Нарушитель границы Сергей Юрьенен Перед вами роман представителя новейшего поколения русской прозы Сергея Юрьенена. Роман «Нарушитель границы» был издан в 1986 году и опубликован на французском языке издательством «Акрополь», и его высоко оценила парижская литературная критика. Роман о творческо-гуманитарной молодежи эпохи шестидесятничества. Присутствует все: от философии и нежных чувств до эротических сцен и побега за кордон. Сергей Юрьенен Нарушитель границы Пролог К утру бабушке стало лучше. Настолько, что с помощью старухи Воронцовой-Пистолькорс, подруги и сиделки, она совершила омовение, облачилась в чистую батистовую сорочку с истончившимися и тронутыми желтизной кружевами, сменила постельное белье и заплела свои косы кренделем — совсем как на выпускном снимке 1913 года. Весь день я просидел на кухне нашей коммуналки с учебником истории СССР. То и дело приходилось отрываться и впускать посторонних; и каждый из визитеров подолгу оставался с бабушкой наедине в нашей с ней «голубятне» — так называет она геометрически весьма причудливую мансарду, сформированную из нормальной и даже, говорят, просторной комнаты ее французской бонны посредством многократных «уплотнений» нашего жизненного пространства, поскольку, подобно ровеснице-поэтессе, которую в прошлом году отпела в Морском соборе, жизнь свою бабушка провела, к сожалению, не «под защитой чуждых крыл», а тоже со своим народом: там, где мой народ, к несчастью был. Разделив с народом этим всё — включая и жилплощадь. Меня вызывала к себе всего два раза. Велела накрошить дворовым голубям, недоуменно толкущимся за стеклами на теплом карнизе (вспомнив, как по этому карнизу в детстве я ушел), а также вынести блюдечко молока для брюхатой лестничной кошки, безымянной и ничьей. При втором нашем свиданье, уже на закате, когда напротив огненно и как-то гневно горело чердачное окно, бабушка вспомнила также про моего отца и своего сына, сталинского сокола, который предвосхитил судьбу бедняги Гарри Пауэрса — разве что не сдался в плен, а честно сгорел на возвратном пути из разведоблета западной части Германии, охваченной «экономическим чудом», в которое наши отказывались верить. Рассказала сто раз слышанный фамильный анекдот о том, как «твой папа» облысел от шлемофона, а во время войны, когда блокадный Питер вымирал от голода и появились людоеды, растолстел, сбивая юнкерсы и мессершмидты, от «сидячего образа боя». Прослезилась, снова вспомнив пряник, который нашла в картонке с елочными украшениями — в первый новый год после войны, а не тогда, когда они с дедом варили его сыромятную портупею времен первой мировой и ели клей с ободранных обоев. Ухватив в виде ласки меня за волосы, бабушка их похвалила, наказала во исполнение родового поверья утираться после бани исподом чистой рубахи, не заводить малюток «в этом Некрополе», стала просить, чтобы помог снять фамильные перстни, чего и в блокаду ей не удалось, чтоб обменять на хлеб, разгневалась на неуспех и стала задыхаться. Пришлось давать ей кислородную подушку. Врачиха снова стала уговаривать бабушку ехать в больницу — безуспешно. «Нет: помру у себя дома!» Пришли еще двое, мой крестный отец гардеробщик Павлуша и кузен бабушки Сириль, то бишь Кирилл Аполлинариевич С***, чье имя есть в британском карманном издании «Dictionary of Dance». Павлуша, беспалый старик с дефектом речи, надел нарядный костюм из темно-синего габардина, сшитый еще до Большого террора — в эпоху НЭПа. Накрахмаленная рубашка, галстук в горошек — он всегда был комильфо, мой крестник, одевающий клиентов в пивбаре «Красная Бавария» и тем прирабатывающий к мизерной пенсии; при этом Павлуша зачем-то сейчас нацепил все свои ордена и медали от солдатского Георгиевского креста за первую германскую до «За оборону Сталинграда» и «За взятие Праги». Перекрестил меня, захлюпал, обнял, стал выговаривать, зачем не прихожу пивка попить к нему, уж он давно копченого леща для меня обновляет под прилавком. После чего ушел к бабушке. С Кириллом же Аполлинариевичем поздоровался я сухо. Из нашего рода он единственный, который преуспел при данной формации. Оттанцевавшая звезда сталинского балета, Сириль долгое время был мэтром и руководителем Театра оперы и балета имени Кирова (Императрицы Марии, то есть), имел роскошную квартиру у Татарской мечети, «ЗИМ» с шофером, звания, почести, загранпоездки и с нами не знался, как с «надменной голью» — до тех пор, пока не разбился в машине его единственный наследник, сын-оболтус, а самого не ушли на пенсию как «запустившего идеологическую работу»: во время гастролей по Соединенным Штатам очередная его прима предпочла свободу. Сейчас, на кухне нашей коммуналки, родственник, промокая глаза, спросил, каковы мои виды на будущее, и, не слушая меня, предложил переехать к нему: — Я могу вам обеспечить синекуру, знаете, Алексис? Ну, там, секретарем к себе оформить литературным. Я как раз затеваю мемуары, а вас, я слышал, влечет к беллетристике… Могли бы посотрудничать, нет? А в порядке продолжения образование, я мог бы протекцию оказать вам в университет наш Ждановский. Но мы с вами после об этом, после… В дверь (она у нас прямо из кухни выходит на лестницу) стучали с возмутительной грубостью. Я откинул крюк. Это был шофер, возивший в Смольный большого обкомовского босса, секретаря по идеологии, который занимал в бабушкином доме бельэтаж, имея свой отдельный выход на Дворцовую набережную. — Вы, что ль, внук? — Да, я. — Шеф вас на пару слов. Смольный, бабушкин институт благородных девиц, которых после семнадцатого года сменили мужланы, побившие рекорды низости, терпеть я не мог, хотя, конечно же, водили в младших классах на экскурсии. Особенно гадок перед входом исступленный Ленин с длиннющим указательным пальцем и позлащенной надписью вкруг постамента неуместно красивым шрифтом двадцатых годов: Диктатура пролетариата. — По вопросу? Лишившись дара речи от подобной наглости, гонец схватился за перила, ободранные в блокаду до железа, стоял и хлопал поросячьими ресницами. Насладившись, я опустил клювастый крюк, который держал в руке, и вышел. Витражи с узорами «прекрасной эпохи», которые чудом сохранились в верхней части окна, лили закатный бальзам на нашу часть лестницы — часть неприглядную, облупленную и загаженную. Внизу, где начиналась мраморная лестница в бельэтаж, шаги зазвучали гулко. Здесь в нишах белели статуи, на безволосом лобке Психеи виднелся след биссектрисы, нанесенный фломастером — западной новинкой, которую теперь клянчят у финских туристов, как раньше чуингам (который продолжают клянчить тоже). Дверь в апартаменты была открыта, слышались одинокие шаги и голос, говорящий с кем-то по телефону таким почтительным тоном, который я от нашего жильца не слышал. К нам на лестницу доносились обрывки фраз на тему падения в Москве какого-то Владимира Ефимовича, который упустил Светлану, о новой метле Юрии Владимировиче, необязательно железной, но с идеями, требующими совещания при полном кворуме… Конфиденциальность информации была очевидна и шоферу, в ответ на бдительные взгляды которого я деланно позёвывал, облокотясь на постамент мраморного ангелочка, сидящего тут с арфой: Италия, начало XVIII века. Наконец, отдуваясь, вышел краснорожий толстяк лет пятидесяти, вместо приветствия полушутливо посоветовал подстричься: — А то смотри, закрутим гайки, обратно попадешь в милицию… Я молчал, сопротивляясь потребности поправить прядь, упавшую на глаз. — Ну что, брат, как там? — сменил он тон. Я повел плечом. — Sic transit, значит… А насчет больницы? — Ни в какую. — А то я мог бы, знаешь ли, распорядиться… — Я не ответил, и он возобновил: — Да! Так я, значит, вот по какому поводу: убываю сейчас на Финский залив к семейству малость отдохнуть до понедельника. Хотелось бы решить до этого вопрос… С картинкой? — Какой? — Что в зале у меня висит. Собственность Екатерины Александровны. Не знаешь, как распорядилась, нет? — Не знаю. — Сколько раз я предлагал, ну, не хотите Эрмитажу, давайте выкуплю я… То есть, неизвестна пока воля? Ладно, потом обговорим. Я вот что еще… Спускай давай-ка бабушку ко мне. — Левая бровь моя недоуменно выгнулась. — Давай-давай, брат! Это ж ведь ее, можно сказать, фамильное гнездо, палаццо этот. Пусть, понимаешь, попрощается. А то как-то получается нехорошо. А? Ты, конечно, таких тонкостей не просекаешь, только поверь мне: бабушке приятно будет. На Неву взглянуть, на Петропавловку, и все такое. Она же у нас, можно сказать, ветеранша Империи Российской. И потом лично я Екатерину Александровкну всегда уважал, невзирая, знаешь, там на догматы. Домработницу я предупредил. Так что давай, подсуетись! Врач ничего не имела против, а бабушка, полежав с закрытыми глазами, рассудила, что отказывать экспроприатору неудобно. Силами стариков мы спустили канапе с бабушкой по лестнице и сквозь дверной проем, предусмотрительно распахнутый на обе створки, внесли и поставили посреди зала двухэтажной обкомовской квартиры. Три венецианских окна выходили на Дворцовую набережную, Неву и Петропавловскую крепость. Слева стрелка Васильевского — ростральные колонны и мой любимый Военно-морской музей. Шла вторая декада июня, и в Северной Венеции (как упрямо называла бабушку свою злополучную столицу) уже начались белые ночи. Стоя за канапе, все мы вместе, стар и млад, созерцали противоборство зорь над сияющим имперским простором. Течение вод казалось неподвижным. — И все же крест не сбили. — Откуда, бабушка? — С усыпальницы государей наших… Шпиль за рекой сиял, только креста не видно было — ветер в профиль развернул. Из-под бастионов бухнула пушечка: полночь… — Беги, — сказала бабушка. — Беги из этого Некрополя. Ты меня слышишь? Я утвердительно поцеловал крендель седых ее кос. — Москва… Живой, говорят, город. Вот туда и беги. Ну, все, милая, — обратилась она к домработнице, — спасибо за гостеприимство, но дома, вы уж извините, лучше: голубки за окном воркуют. А от этого ландшафта мне и в детстве было не по себе. — Вы уж простите, что не ко времени, — сказала домработница. — Товарищ Краснобаев просил выяснить… Относительно картины вашей. Мы развернули бабушку. Домработница включила свет, и хрустальные люстры с избыточной яркостью осветили картину, которая висела на цепи в тяжелой золотой раме. На потемневшем полотне вполне явственно проступал белокрылый Эрот с арфой, нагло попирающий обломки чего-то вроде мира… — Ишь, проказник, — оглядев картину, проворчала бабушка… — Павлуша, подойди! Мой крестный исполнил. — Поклонись ему, внук, — велела бабушка. — В пояс, в пояс! Вот так. Картинку эту, Павлуша, себе возьмешь. Давид там не Давид, но Эрмитаж возьмет, и деньги хорошие тебе заплатит. Дом себе поставь у нас, в Новгородской, и доживи, как человек. Негоже в твоем возрасте тянуть руку за двугривенным. Вот моя воля. Все слышали? А ты, внук, знай, что папа Павлушин, истопник наш Петр Палыч, укрыл меня, твоим отцом брюхатую, в бесовский тот ноябрь, когда сестер наших насиловали и в Мойке растерзанных топили в угольных мешках… Царствие ему небесное! Знаю, что не положено вам, внук, но осени и себя в память раба Божьего, который род твой от Антихриста спас! Я поспешно перекрестился, правильно попав со лба сначала к правому плечу, — и она, тяжело дыша, благодарно закрыла глаза: — Домой… Мы вынесли бабушку на площадку, и тут она схватила меня за руку. Все отступили. — Ближе, ближе, — задыхалась бабушка. — Ухом!.. Разыщи, внучек, разыщи, — восшептала она, — в шинели такой ходит, пояс черно-оранжевый… — Кого, бабуль? — Ну, Шура, Шура приводил…. Вольноопределяющийся! Стихи свои у нас читал, а после эту нечисть застрелил, которую на Марсовом зарыли. Отчаянный такой… le capitaine Casse-Cou, Risque-Tout… Переведет, он сможет… Через финскую границу. А нет, беги на юг, к Деникину на Дон… в Крым! Я кивал. — В театре анатомическом вели, чтоб пальцы отрезали, и перстеньки возьми. Чужбина чужбиной, а на первое время в Париже хватит. Mais laisser, laisser-moi en pais! — Вырвав свою руку, стала кусать перстни беззубым ртом, но задохнулась… — Заклевали, заклевали Белых Лебедей… неужто и тебя, мой внучек? Корявые пальцы зацепились за цепочку на шее. — Тебе! — дергала она. — Мне пускай наденут твой крестильный, самшитовый, в коробочке за образами, спичечной. Снимай, когда грешить будешь… — Внезапно глаза ее прояснились, исполнившись ничем не замутненной радости. — Ну, родные, встречайте: ваша!.. Последним усилием сорвала с себя крест, и, крепко сжав мне руку, испустила дух. Я вскочил. Кто-то схватил меня, я вырвался. Сбежал по лестнице Кваренги, стал колотиться в двери, пока не услышал: «Опомнитесь, голубчик: парадный выход не для нас!» Я бросился вверх по мраморным ступеням, протолкнулся сквозь голосящие тени, черным нашим ходом выбежал в селедочную вонь мусорных баков, в проходной наш двор, откуда сводчатым туннелем выскочил на Миллионную с мыслью о том, как возмущало стариков советское название этой улицы — Халтурина, — и встал, как вкопанный в асфальт, глядя в упор на белую «волгу», которая летела на меня. Взвизгнули тормоза, по барабанным перепонкам ударило сигналом. Свадебный кортеж. Там налево, в конце нашей километровой улицы, — Марсово поле, жуткая площадь-кладбище, где мне надели красный галстук и куда сейчас возникла мода возить новобрачных читать блевотные надписи Луначарского на могилах жертв революции (только не подлинных жерт, а типа Урицкого) и возлагать букеты к «вечному огню». На заднем сиденье машины гневной кровью наливался жених, невеста крутила палец у виска… Я отскочил, и полетел направо через Зимнюю канавку, мимо атлантов к Дворцовой. Фонари не горели, все и так было видно этой ночью. Вокруг пьедестала Александрийского столпа кружили стайки ровесников-выпускников, бродили интуристы, кто-то фальшивил под гитару про фонарики ночные — что «никого я не сумею полюбить», и все здесь, под архангелом с крестом и возносящим руку, было по-прежнему — врата в трех арках, прозелень белоколонного дворца в голубизне ночи, и статуи на нем, и купол, и шпиль над деревьями сада, где мы гуляли с бабушкой, которая учила там меня читать по надписям на пьедесталах бюстов — Гоголь, Лермонтов, Жуковский, а я все тянул ее к верблюду под путешественником Пржевальским. Горло стиснуло. Бросившись дальше, я спекся только у реки. Дворцовый мост был разведен. Проезжая часть центрального пролета запрокинулась вместе со своими столбами, проводами и перилами, в сторону Финского залива перетягивалась баржа, собравшая массу зевак. Я разжал кулак — на ладони золотился православный крестик. Я растянул его на порванной цепочке. Прислонясь к граниту постамент подо Львом, вдел звено в звено, прикусил. Проверил — держало. Надел и спрятал за пазуху. Невесть откуда налетела фарца: — Крестик уступи, парнишка! Нужен позарез! Кто-то сплюнул в нашу сторону: — Вот они: современная молодежь… За что боролись? — Гля, хиппари питерские… — восхитился кто-то из приезжих скобарей. — Где тексасы достали, ребяты? — Как ленинградец ленинградцу? — напирал фарцовщик. — Ты ж в «Сайгоне» бываешь, должен меня знать? Слово штатнику дал, что крест ему достану? Слово джентльмена? Я рванулся, он меня схватил: — Я ж не деревянными плачу, я баксами?.. — Руку прими! — Эй! эй!.. Но я уже несся набережной мимо сырых от росы гранитных парапетов, безлюдных за ними прогулочных катеров… Сенатская была пуста. Дотащившись до маленьких пик ограды, я перемахнул на газон и уперся руками в скалу под Медным Всадником, которую приперли сюда с берегов Крондштатского залива, бабушка говорила, что утес этот назывался «Гром», что Петр любил на него всходить. Вздыбленный Императором зеленобрюхий конь заносил надо мной копыта с такой яростью, будто служил в конюшне МВД. Вытряхнув камешек из левой полукеды и затянув ее наново, я поднял глаза на битюга, на брюхо с венозной расщепленной молнией, на втянутое мощно естество… PETRO primo… CATHARINA secunda… MDCCLXXXII… Никогда не хватало терпения расшифровать эту римскую цифирь, но бабушка научила… 1782… И вдруг меня прорвало. Рыдая, упал на колени, прижался к светлому граниту и дал себе волю. * * * За перстни на разбухших пальцах патологоанатом предлагал мне три тысячи, потом и пять, но я кремировал бабушку вместе с фамильными брильянтами и похоронил пепел на Охтенском среди других Спесивцевых. Вот и все. В конце июня получил аттестат зрелости с медалью — увы, только Серебряной. «Четверку» поставили мне по истории СССР. — Куда теперь? — спросил за пивом Вольф. Москва! Как много в этом слове — особенно для петербуржца. Так много, что произнести при Вольфе я не мог. Тем более, что именно он, через дружков-букинистов вышедший к Фрейду, впервые представил мне «спор» двух столиц в свете отношений садо-мазохистской пары… — В МГУ. Он схватил себя за вьющийся загривок, посмотрел в окно на освещенный неоном Невский. — Далековато… — От чего? — всего лишь ночь езды. — От красной нитки. Рвануть эту «нитку» стало наваждением нашего местного литературного андеграунда, чему, помимо рвения Смольного, который в своем подло-провинциальном стремлении угодить, намного превосходил Кремль в «правизне», способствовал географический фактор: Финляндия под боком и частично даже внутри границы, отодвинутой после финской войны, на которую в моем возрасте так рвался мой отец. Но близость, конечно, мнимая — как мнимо все в этом Ленинграде. Задуманная только для того, чтобы мы не забывали злорадную пословицу: — Близок локоток, а не укусишь. — Оттуда тем более. — Зато заведение пристойно называется. Ломоносов все-таки не Жданов. — Думаешь, там сахар? Не отговаривая прямо, not in his line,? приятель напомнил о судьбе московских «декабристов». За демонстрацию в защиту «перевёртышей», публиковавших на Западе гнусные памфлеты, из МГУ вышвырнули массу народа, после чего с этого года в Уголовном кодексе появилась весьма паршивая статья, под которую, согласно Вольфу, все мы подпадаем по определению… Под ложечкой засосало. — Какая? — Сто девяносто прим. Распространение заведомо ложных измышлений. — В письменном виде? — И в устном тоже. — Нет? — Да. Представляешь? Анекдоты подпадают! — И сколько? — До трех. Не месяцев, конечно… По этому поводу косяк забить не хочешь? — Воздержусь. — Тогда еще по пиву? * * * Недели две затем провел под Ижорой, где у Павлушиного брата, проводника на пенсии, был дом и лодка. Днем готовился к вступительным, а по ночам заплывал высоко против течения совсем дикой в этих местах Невы и складывал весла. С замечательным торсом и ладонями мозолистыми, как у онаниста, в двадцатых числах вернулся в Питер, за неделю вперед приобрел билет на «Красную Стрелу» и (чтобы не опоздать на поезд) переехал к Вольфу, который, год назад порвав с родителями, снимает комнату в самом конце Невского проспекта — прямо по диагонали от Московского вокзала. Вольфу восемнадцать. Кончив в прошлом году с Золотой нашу общеобразоваловку имени Александра Сергеевича Пушкина (что на Мойке), приятель мой существовать решил бескомпромиссно. Для начала провалился на вступительных в ЛГУ имени Жданова. В сочинении на так называемую «свободную» тему Вольф — в полном соответствии с истиной — назвал этого Жданова «придворной шавкой, спущенной грузинским деспотом на русскую литературу». За эту «прокламацию» даже «неуд» не решились ему поставить, а взяли и переадресовали три рукописных листочка на Литейный, 4 — в Большой дом. С тех пор Вольф состоит там на учете Литературного особотдела. Его вызывают туда на превентивные беседы, предлагая сложить перо пока еще не поздно, на что Вольф неизменно отвечает строфой турецкого поэта, который выбрал свободу в Москве: «Но если я гореть не буду, но если ты гореть не будешь, но если мы гореть не будем, то кто ж тогда рассеет тьму?» В армию Вольфу не идти по причине легких, поэтому терять ему — грузчику в Елисеевском магазине — нечего. Несмотря на все угрозы, упорно пишет, развивая на нашей благодатной болотной почве традиции Франца Кафки. Завидую его фанатизму. Ничего, кроме литературы, Вольфа не волнует — ни папины в Адмиралтействе осложнения по партийной линии (контр-адмирал как-17 никак), ни сердце мамы-гинеколога, ни даже вопрос вопросов… К нему мой друг относится с высокомерным презрением. В отличие от меня он девственник принципиальный. Любое сношение, включая базовое, в этой стране, по Вольфу, есть совокупление с Системой. — Брось, — говорю я, хотя, конечно, в этом что-то есть — в его прозрении. — Ты просто их боишься. — Баб-с? — Панически. — Да! А я что, когда-нибудь это отрицал? — Большого дома не боишься, а девушек бежишь. Не понимаю! — Поживешь с моё, поймешь. Не потому что они девушки я их боюсь, а потому что девушки они советские. — Советские значит лучшие, — отвечаю я лозунгом. — И знаешь, почему? Потому что нам повезло родиться в стране с многообразным этносом. Даже в нашем северо-западном углу полным-полно таких красавиц, каких и в западных фильмах что-то я не вижу. — Видишь ли, Алексис, — снисходит он, — по молодости лет ты, говоря о женщине, подразумеваешь, прости, одну лишь вульву. Я же имею в виду социально-культурное, а если хочешь, политическое содержание. — Во-первых, подразумеваю вовсе я не вульву. — Уж не любовь ли? — Ну а если? — Блоковской «Незнакомки» все равно уже не встретишь, не говоря уж о Прекрасной Даме. Береги невинность. Мастурбируй. И пиши. — Мастурбировать я не могу. — Эт-то почему? За нами Гоголь Николай Васильич! За нами… — Потому что каждый раз после, — перебиваю я, — такое чувство, будто я собственноручно погубил возможность. — Какую еще? — Ну… Шанс. Тоска смертная от этого. — Сильный же у тебя, братец, комплекс вины… Ну, тогда следуй моему примеру. Дело в том, что Вольф «нарком». Не народный комиссар, конечно. Наркоман. В Питере у нас масса народу бежит от реальности с помощью самых разных средств, среди которых мой приятель в свои 18 попробовал, кажется, все: гашиш, план, опиум, морфий, омнопон, циклодон, кодеин, кодтерпин, ноксирон, димедрол, аминазин, аспирин, чифир, этот концентрат чайной заварки, гулаговский наркотик, а кроме того — зубную пасту, эфирные пятновыводители и сапожную ваксу. — Спасибо за совет, но, — говорю, — небытие меня как-то не влечет. Я жить хочу. — И чувствовать при этом? — Вот именно. Ты понимаешь? — Что ж, — усмехнулся Вольф. — Попробуй. * * * «Красная Стрела» уходила в полпервого ночи, и я еле дождался, когда Вольф кончит работу. Он появился мрачный, с перевязанной рукой. — Тару советскую вскрывал. Теперь одной долбить придется. — Бросил взгляд на меня, нагладившегося в путь-дорогу. — Чего ты так сияешь, московит? — Не московит, а мозговит. С какой, по-твоему, высшей целью Петр основал сей город? — Вот уж не знаю… — С целью сделать Россию Голландией. Так что исполнись, друг, отваги… Я перетащил его через Невский и по песку сквера вокруг Императрицы повел, упирающегося, к скамейке, на которой две миловидные блондинки в джинсах при виде нас перестали курить и жевать резинку (чем занимались они синхронно). — Мой друг Вольф, — представил я по-английски. — Самый гениальный представитель литературного подполья самого подпольного из наших городов. — И по-русски ему: — Потолще будет Анс, а эта Тинеке. Прибыли из братского Амстердама. Знакомься и делай выбор. — Хай! — сказал им непринужденно Вольф. — Где наколол их? — В Эрмитаже. Отбились от группы. Повел их взглянуть на Новую Голландию. — И как? — Не похоже, говорят. — Но ты объяснил, что это символ небытия? — Небытие волнует их еще меньше, чем архитектура. Хотят окунуться в андерграунд, после чего, по-моему, не прочь любовью подзаняться. Чего ты морщишься, ведь не советские? Из столицы свободной любви! — О какой любви может быть речь, друг мой? Амстердам — мировая столица наркомов. А мне их даже встретить нечем, ни крохи дома. — Думаешь, тоже курят? — Еще бы не курили! Хитрожопый Китай их, западных, в первую очередь растлевает. Сам посуди… — Вольф перешел на английский: — Как насчет травки, Тинеке? — О йес! Только у нас с собой нет. — Сейчас сделаем! Заодно и Питер вам покажем. Тинеке проворно схватила его за руку (незабинтованную), а меня повела за собой попастая Анс, вслед которой оглядывался весь наш Брод. За Казанским собором (он же Музей атеизма) взяли мотор и поехали на Петроградскую сторону, в «Рим». Это кафе-мороженое без официального названия, и мы даже не выходили из машины. Вольф вернулся с пустыми руками, и мы переехали на Васильевский, в «Гадюшник» (официально «Сфинкс» на углу Большого и Второй линии). Пока мы с голландками тянули через соломинку знаменитый на весь Питер коктейль под шикарным названием «Мост через реку Квай», Вольф отклонил предложенные ампулы. На такси возвратились на Невский. Потолкались в «Сайгоне» (бар ресторана «Москва») — зеро. Но в «Ольстере» Вольфу повезло: знакомый нарком, работавший под князя Мышкина из пырьевской киноверсии «Идиота», заперся с нами в кабинке сортира и отсыпал на червонец анаши. Залетные нацмены из Средней Азии и Закавказья сбывают на Кузнечном рынке не только грецкие орехи и мимозу. — Блонды ваши? — спросил Мышкин. — Наши. — Уступи. Вольф удивился: — Кто третьего дня хвалился полной импотенцией? — Да не себе, я чуркам их продам. Гонорар пополам, идет? Крашеные? Вольф ответил не без гордости: — Натуральные. — Эй, подожди, — толкался юнец, — да подожди ты… — Потом, выскочив из «Ольстера», заорал нам вслед с большим презрением: Тоже мне, наркомы!.. Наркомы не сексуют! * * * Вид на брандмауэры типично питерского каменного «мешка». Кривая комнатенка меблирована матрасом и удобным этим подоконником, на котором я частенько ночевал, глядя на бледные звезды предстоящей мне в этом городе судьбы. Сейчас сюда был выставлен старомодный баул, трофей моего папаши, куда я забил все, что было дорого, включая свою отроческую нумизматику — на черный день. Еще на подоконнике высился «Ундервуд» эпохи Серебряного века. — Творил? Выдернул из-за валика лист, изорвал в клочки. — Закомплексованный ты юноша, — засмеялся Вольф и, переговариваясь по-английски с Тинеке и Анс, принялся набивать анашой папиросу «Северная Пальмира». Девчонки лежали на матрасе, нога на ногу. Я сунул руки в карманы и стал ходить меж тесных, но высоких стен — от двери к подоконнику и обратно. Посмотрел украдкой на часы, что не укрылось от Вольфа, который немедленно перешел на русский: — Из-под опущенных ресниц, — продекламировал он из Тютчева, — угрюмый, тусклый огнь желанья… На, и огнь загаси! Я посмотрел на папиросу: — У меня поезд через два часа. И взял. — Без тебя не уйдет. — И поднес мне пламя спички. — Вдыхай как можно глубже, но сразу, смотри, не выпускай. Подержи в легких. Ву-а-ля… Теперь отдай ей, этой… Саскии. — Анс, — напомнил я. Он расхохотался мне в глаза, и я решил: «Накурюсь!..» После третьей затяжки Саския, то есть Анс поймала меня за запястье, чтобы вынуть из моего рта папиросу, и я — уж не знаю, как — оказался у нее на коленях, что вызвало очередной приступ хохота у Вольфа. — Не сердись, — сказал он, — это просто эффект. — Мне почему-то вовсе не смешно, — ответил я. Анс положила мне левую руку на плечо, ткнув указательным правой в пришпиленный к обоям снимок: Томас Манн с толстодлинной «гаваной» в пальцах. До свала в Калифорнию. Мюнхенский период. — Это кто, Сартр? Я сделал попытку вырваться с колен, но Саския держала крепко. На этот раз Вольф смеялся взахлеб, подвизгивая, и Тинеке тоже, и моя бедная Анс кротко оправдалась. Ай хэв ноу, дескать, риэл мемори фор фэйсиз… Это, сказал Вольф, это… Фидель Кастро! Рилли? О ноу, ю лаф эт ми! Он, он, настаивал Вольф. Анаша обнаружила не лучшие черты его натуры. Бат… Энд веериз хиз бэрд? настаивала Анс. — А Брежнев велел ему побриться! И тут они захохотали так, что Тинеке пукнула, и не просто, а прямо как из пушки. Я испытал мстительную радость, но от стыда Тинеке при этом не умерла, заржала еще громче, и в потолок нам постучали стулом — задними ножками. Во время второй папиросы я заметил, что Скандинавия, она вообще без комплексов. Поэтому у них и нет литературы, ответил Вольф. А с чего ты взял, что Голландия это Скандинавия. Голландия это Нидерланды. Инджой ит, сказал он не мне. Почему же нет, возразил я. Есть. «Дневник Анны Франк». Великая их книга. Где, кстати, тоже бздит и не краснеет один второстепенный персонаж. Нет. Дамбы есть, а литературы нет, сказал Вольф. А у нас есть. Например: «В Петербурге жить, как лежать в гробу». Например: «В Петербурге мы сойдемся снова. Словно солнце мы похоронили в нем…» Например: «Все произведения мировой литературы я делю на разрещенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух». Осип Эмильевич есть… Анна Франк — не спорю, сказал мэтр. Но это от безысходности. Если хочешь, вся наша литература — Анна Франк. А у них только дамбы да мальчик, потерявший в дамбе пальчик. Национальный герой. Вот возьми, сказал я, и повтори его подвиг. Разве что пальчиком, сказал Вольф. Потому что у меня уже отнялся. А у тебя? А у меня, сказал я, «Красная Стрела». И заплакал. И Анс заревела. Тогда как те, наоборот, стали хохотать, глядя на нас. Писать к тому же хочу, сказала Анс. Пойдем, рванулся я. Поднялся и шарахнулся об стену… Коммунальный сортир в этой квартире на десять семейств, не считая Вольфа, представлял такое зрелище, что Анс попятилась: — Айм эфрейд, не смогу здесь… Это надо было пережить — плач рядовой голландской девушки на пороге типичного ленинградского сортира. Позор прожег меня насквозь, и вместе с чувством унижения мне открылась вся бездна нашего падения. Ну, как, как мы позволили, чтобы нас довели до подобного сортира? — Описаюсь сейчас, — сказала Анс. — Потерпи, родная, — попросил я, и, обнявшись и плача от унижения, мы побрели во тьму, у нас был Эрмитаж, и Рембрандт в нем, но это не могло утешить интуристку. На кухне я заложил дверь изнутри никелированной ножкой табурета, расстегнул на ней джинсы, стащил их с бедер вместе с трусиками и пригласил взобраться попой на край раковины — снаружи чугунной, но внутри эмалированной. Держалась все это очень непрочно, и я из последних сил подпирал и девушку, и раковину. Она уже пописала, но почему-то не слезала, не давая повернуть кран: — А почему тут целых пять газовых плит? Под ее тяжестью я испытал смертную истому. Не вдаваясь в объяснения того, что нормальному человеку объяснить нельзя, я сунул поскорей свою голову под ледяную невскую воду. Я приходил в себя так долго, что даже часы пытался рассмотреть сквозь струю: не опаздываю ли? Но цифры смывало. Потом испугался, что схвачу менингит. — Такой мокрый, — всхлипывала Анс, вытирая меня своей рубашкой, которую ей пришлось для этого расстегнуть и распахнуть. — Такой юный, такой красивый и такой несчастный! — Потому что у меня бабушка умерла, — вспомнил я и стал давиться слезами жалости к себе. — Папа-мама хоть есть? — Никого, только бабушка. Была. И была больше, чем бабушка, андерстэнд ми? — Я на тебе женюсь и увезу тебя отсюда, хочешь? Бедный русский мальчик! Бедный Петербург! Бедная Россия… О, как мне плохо, Боже мой, зачем я сюда приехала? Но мы уедем вместе, да? Тебя как зовут? — Ничего не понимаешь… Я сейчас уезжаю. — Уезжаешь? Куда? — В Москву. — Нет, лучше в Амстердам. Как тебя зовут? А хочешь, в Калифорнию? Вся жизнь у тебя впереди. — Жизнь впереди, только смысл позади… И пепел. — Какой пепел? — Пепел, — бормотал я, — в сердце стучит. Люблю его. Ничего, кроме пепла… Вольф, где же мой саквояж? Вольф, запрокинув голову, смотрел на меня перевернутыми стеклянными глазами. — Умираю, — простонал он. — Уотс ронг уиз ми? — Это анаша. Не кури больше. — Буду курить. Это — Совдепия… Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй. Но надо бороться. Тинеке права: «Винтовка рождает власть». Раздайте патроны, поручик Голицын, корнет Оболенский, седлайте коня… Трехлинейку мне, друг Алексис! Тульчаночку мне нашу! образца 1891 года! Я в одиночку Зимний отстою, большевикам не сдам я остров Крым!.. Куда ты? — Я в Москву. — А эти… Нидерланды? — В «Европейскую». — Прощайте, Нидерланды! Надеюсь, понравился вам Ленинград. А что от нас останется, когда на нас сбросят ядерную бомбу? Знаете, нет? Такой наш местный анекдот… — И Вольф ответил: — Петербург. Глава первая: Все, что стремится ввысь, должно сойтись Утром я соскочил на перрон вокзала, который назывался Ленинградским. С уроков географии мне помнилось что-то хвастливое про «порт пяти морей», но морем и не пахло. Воздух здесь был совсем другой — какой-то евразийский. Было еще рано, но народу… Метро было куда помпезней нашего, и в нем я потерялся. Битый час добирался до станции «Проспект Маркса», а там еще блуждал подземными переходами, всякий раз выныривая на поверхность не в том месте — то возникал у Исторического музея, то у гостиницы «Москва», то на улице Горького, но не на том углу, где «Националь», а на противоположном — под аптекой. Жара, бензиново-выхлопной угар, могучий сталинский ампир и такая прорва народу, будто все эти столичные миллионы нарочно вышли на улицы, чтобы сбить меня с толку. Восемь миллионов! Плюс миллион «гостей столицы» — которых, впрочем, от местных я не очень отличал. Гомогенная масса. По сравнению с питерской — до свирепости напористая. Пуская в ход локти, масса эта перла целеустремленно и молча, когда же говорила, то ухо так и резало московское их аканье — нарочитое, как «на театре». Когда я появился там, где мне было нужно, солнцепек вошел в такую силу, что под ногами стало проминаться. Группа ценителей осматривала золотистый «роллс-ройс» с британским флажком. Плавящимся асфальтовым берегом огромной Манежной площади, по ту сторону которой зеленел сад на фоне зубчатых стен Кремля, спустился мимо отеля, мимо «Интуриста» и какой-то ротонды с колоннами к чугунной решетке, за которой было здание Московского Государственного университета имени М.В.Ломоносова. Пора сказать, что архитектурно я не равнодушен. Не говоря про привычный внешний мир мой, созданный итальянцами и французами, «застывшая музыка» окружала в детстве и дома. Дед, которому происхождение и тюрьма закрыли путь к образованию, каким-то образом исхитрился все же получить диплом. Под конец своей жизни (и в начале моей) дед служил в архитектурно-проектном бюро на улице Росси, страстно предаваясь делу реставрации минувшего. Немало времени провел я рядом с ним за чертежной доской, наблюдая, как возникают на ватмане петербургские фасады. Поэтому, примерно представляя, что ожидает меня в столице СССР, я заранее готовил себя к хладнокровной непредвзятости. Но здание произвело впечатление, скорей, благоприятное. По-московски приземистый и тяжеловесный, трехэтажный дом с портиком, как о том извещала мемориальная доска, был построен нашим Казаковым в конце XVIII века, сгорел во время пожара 1812 года и восстановлен архитектором Жилярди. Согласно канонам классицизма, в виде буквы «П». Внутри волнующей этой буквы — за решеткой и деревьями — щебетали абитуриентки. Глаза мои стали разбегаться. Но в предстоящем джазе были не только девушки. Вот стоит еврейский мальчик, насупленный и собранный. Вот, по контрасту, альбинос — восторженно моргает на памятник эмигранту Герцену. На одной из скамеек, обращенных спинками к решетке с кованой символикой на темы света, разума и просвещения, сидела пара вроде нас с Вольфом, медальный красавец постарше, вид снисходительно-менторский, делился чем-то с младшим, завернувшим рукава своей жаркой синтетической рубашки и восхищенно приоткрывшим рот; долетело: «Да все берут…» Речь вряд ли там идет про взятки. Описав круг акустической рекогносцировки по двору, который, как услышал, назывался Психодром, я вернулся к воротам, обнаружив, что там, в левом крыле, и помещаются гуманитарии. В толпе девчонок, которые мялись у дверей, раздался вопрос: — А где тут журики? На черное стекло с золотой надписью «Филологический факультет» смотрела девушка с оранжевыми губами редкой формы: два раскрытых лепестка. Но, игнорируя эту красоту, я решительно открыл тугую дверь. Согласно бабушке, любимой песней папы было: Первым делом, первым делом — самолеты! Лестница гремела и гудела, будучи железной. Первый этаж, где, кстати, оказались журики, пренебрежительно прошел. В Круглом зале на втором волнующе-остро пахло мускусом страха. Здесь принимали документы. Но только — к чему готов я не был — после собеседования. Мол, не с суконным ли ты рылом в наш калашный ряд? Тут сразу я столкнулся с московским их коварством — уж не знаю, византийским или азиатским? Снисходительная старшекурсница спросила, знаю ли я, какими словами начинается «Анна Каренина». Я сразу понял, что меня пытаются поймать. Потому что роман начинается не общеизвестной фразой про семьи, счастливые и нет, а эпиграфом, который пропускают только мудаки: — Мне отмщение, и Аз воздам, — удивил я филологиню. Слишком большой наплыв был (и многие уже рыдали), чтобы задаться вопросом, а чего, собственно, ищет в Московском университете ленинградец, имеющий свой собственный по месту прописки — имени Жданова? (Не знаю, кстати, что бы я ответил. Вольф бы, тот сказал: «Считаю невозможным изучать русскую литературу в заведении имени гонителя Анны Андреевны и Михаила Михайловича». Потому Вольф и таскает ящики в подвалах Елисейского…) Мне выдали бланк анкеты — первой в жизни. Происхождение? Ха-ха… И так все восемь больших страниц с набором вопросов, которых никто мне в жизни еще не задавал. Вплоть до Имеете ли родственников за границей? Вполне возможно, кстати. Не всем моим предкам выпала незадача в тот вечер 25 октября/7 ноября 1917 оказаться в Петрограде мало, что на побывке после ранения, но вдобавок имея супругу на сносях. Были, наверно, и счастливчики, которым удалось благополучно сдать красным все до Крыма и оказаться — via? Стамбул-Константинополь — в «светоче мира». Но за полвека весточек из Парижа не донеслось, поэтому я с чистой совестью ответил негативно. Внутри границ все были у меня на кладбище. Никого и ничего: ни наград, ни трудового стажа, ни судимости. Лучшая из биографий: tabula rasa. Гражданин никто. Чистая потенция. Перелистывая для самопроверки, подчеркнул из служащих. Глазами совбюрократа отметил свои козыри: сын Героя, погибшего при исполнении, медалист… Поставил дату, расписался. Нашел на полу скрепку (слышал, что кто-то уронил) и подколол ряд привезенных документов: 1) Аттестат зрелости, 2) характеристику из школы А.С. Пушкина, 3) автобио, 4) медсправку по форме 287 и 5) четыре фото 3x4. Длинноволос, но симпатичен. А буду еще более, запустив усы и бороду (что обязательно сделаю, если поступлю). Все эти бумаги стали основой тут же заведенного на меня «Личного дела», а взамен я получил направление в общежитие с правом занятия 1 (одного) койко-места. Прежде чем отправиться на кудыкины — они же Ленинские — горы, решил бросить взгляд на факультет. Коридор был тесен настолько, что при изучении стенгазеты «Филолог», то и дело приходилось прижиматься чуть ли ни лбом к страницам наклеенной машинописи. Ни прозы, ни поэзии в газете не было, но рецензия на «Джульетту и духи» мне нравилась. Некто Н. Пальцев, явно деланный не пальцем, не скрывал либерального удовлетворения по поводу того, что главный приз Московского международного получил «антитоталитарный» сюр Феллини. Вареными сардельками пахло из буфета. Старый паркет трещал. В семинарской комнате, куда я заглянул (низкий потолок, солнце в нише окна) на черной доске недовытертой осталась парадигма слова наваха. Черная лестница — как и парадная — тоже была железной и гремучей, давая мне чувство, что всхожу я на борт судна с неизвестным курсом. Из оконной ниши выглянул в залитый солнцем захламленный дворик с часовней, где был склад лозунгов, портретов, транспарантов. Третий этаж был административным, и я вдруг остро ощутил себя круглым сиротой. Перед дверью приемной комиссии стояли в очереди не дети, а отцы. Штатские отцы — в темных официальных костюмах, военные отцы — в парадной форме, при пестрых орденских планках, с разноцветными генеральскими лампасами на брюках — малиновыми, голубыми. Ниже генералов военных не было, но по неуверенности, с которой они держались, я сделал вывод, что штатские по званию, даже, может быть, и выше. Во всяком случае, председателя комиссии, который иногда выходил на перекур, они, штатские, брали под локоть, уводя на лестничную площадку. За дверью беспрерывно звонили телефоны: видимо, отцы еще более высокие решали вопрос дистанционно, не опускаясь до обивания порогов. Какой вопрос, было понятно, и в этой нервной, плотной, потной, апоплексической атмосфере меня охватила паника: а конкурентно ли я способен? Одиночка? Столичные отцы олицетворяли всю мощь сверхдержавы. Разве им, правящим, откажут, разве их отпрысков провалят на экзаменах? Не говоря о том, что, конечно же, заранее готовили, отдавая в спецшколы, нанимая репетиторов на уровне кандидатов наук… Нет. Провалят — меня. Сделают все, чтоб провалить. Несмотря на мою Серебряную. Делая вид, что изучаю доску приказов, с бессильным презрением взглядывал я на отцов; но пожилые глаза в прожилках, мутные от духоты, смотрели сквозь меня, будто меня и не было. Впрочем, друг на друга тоже так смотрели. Солидарности здесь не было: каждый унижался за свое чадо. Но была атмосфера взаимной неловкости, поскольку, конечно, сознавали — неглупые ведь люди… Я повернулся и, треща паркетом, пошел этим тесным коридором — после коленца он, правда, расширялся, но был заставлен там шкафами — обратно на черную гулкую лестницу, где меня встретили вопросом: — Булгакова читал? Вот в чем различие меж нами: Москва, она сразу тютоирует. И я, скорее, за. Но это самоуверенное чадо с сигаретой мне не понравилось, и я уточнил: — Сергея Николаича? — Какого Николаича? — оторопел он. — Мужик, я про «Мастера и Маргариту»! В седьмом номере «Москвы»? У них тут рождался новый кумир, и я, незадолго до отъезда просидевший вечер с этим свежим, но уже зачитанным номером в Публичке, бросил сухо: — Предпочитаю Платонова. Вслед донеслось что-то о понаехавших невеждах… Дебютировать, что ли, мордобоем? На втором этаже открыл дверь «М». В сортире было солнечно и сухо. Я заперся в дальней кабинке, взошел на толчок, поставил ноги в следы отметившегося здесь Снежного Человека, расстегнулся, присел на корточки — в соответствии с устройством факультетского сортира, — и неприятно обнаружил, что меня слабит. Страх… Поставил я себе диагноз. Неужели вот на этом месте суждено потерпеть мне поражение? И что тогда? Возвращение в Л д. Призывной участок. Парикмахерская, где я склоню перед порядком этим голову, которую с садистским наслаждением обреют наголо — причем, машинка будет заедать… Два года! Три, если попаду на некогда любимый флот. Вместо лекций — казарма, плац, побудки, ночные тревоги, учения… упаси Господь! Чтобы забыть о бездне, над которой висит моя юная жизнь, перенес внимание на стены. В отличие от примитивных сортиров моего недавнего, но прошлого, школьных, бассейно-стадионных и просто уличных, этот был разрисован и расписан на высоком интеллектуальном уровне. Самодеятельная порнография студентов филфака главного университета страны отражала не одни лишь гетеросексуальные помыслы. Дырка, просверленная (не пальцем же! неужели инструмент специально принесли?) в соседнюю кабинку, была изобретательно обведена контуром угодливо подставленного афедрона, обладатель коего, оглядываясь назад, извещал изо рта, как в комиксе, что абитура — мудаки, а студенты — бляди, потому что их ебут спереди и сзади. Ну, это мы еще посмотрим… Чем подтереться в кабинке не было. Дотянувшись до баула, вытащил школьный учебник по обществоведению, выдрал пару страниц заключения про XXIII съезд КПСС и директивы текущей пятилетки, — размял и тщательно осуществил сомнительную гигиену, на которую отныне обречен, становясь завсегдатаем общественных сортиров. Вправил рубашку, застегнулся, подхватил свой багаж и дернул за цепочку — гигиенически, поскольку фаянсовая гирька, почему-то называемая «грушей», здесь не была оторвана. * * * По картинкам мне, конечно, с детства был знаком плечистый силуэт сталинского небоскреба с башнями а ля рюс и шпилем между ними. Но когда через час приближения — сначала на метро по радиальной до станции «Университет», а потом пару остановок на автобусе, — я наконец задрал на него голову, в глазах у меня просто поплыло. Вавилонская башня смотрела с неба. Куда там Петербургу — вот чистое безумие! Мания величия, воплощенная в камне. Могучий шпиль! Звезда в венке! Миллион окон, бред, кошмар… В котором уготовано мне койкоместо. Если повезет — на целых пять студенческих. Я устремился вверх, сжимая ручку своего баула, отталкивая подошвами китайских полукедов гранитные ступени храма науки, который был больше всего, до этого момента мной виданного в жизни. * * * Москва МГУ В-1843-Правая Мой милый Вольф, сегодня вывесили результаты первого экзамена — сочинения. Вернувшись с фака, обнаруживаю во внутреннем дворе своей зоны столпотворение. Проталкиваюсь: в эпицентре нечто, заботливо накрытое промокшей от крови простыней. Девчонка схватила пару, и в окно. Зубки разлетелись по асфальту. Фирменный наш способ суицида… Как описать неописуемое? Монстр! Левиафан! Кафкианский Замок рядом с этим меркнет. Официальных названий так много, что затрудняюсь выбрать. Дом студента МГУ. Главное здание. ГЗ, ДС, «высотка»… Дом бытия, короче. Заложили в год моего рождения — по случаю 800-летия Москвы. Сроки создания поражают, если не знать, что контролировал строительство Лаврентий Палыч. Начали в марте 1949-го по случаю 70-летию Самого Великого Зодчего Всех Времен и Народов, а 1 сентября 1953, уже посмертно, двери распахнулись. Поистине символ империи, не только сталинской: снаружи Дом необозримо, устрашающе огромен, но внутри него сразу начинаешь задыхаться от клаустрофобии и дефицита информации. Которой просто нет! Поэтому сведения, мной собранные, при всей их элементарности будут разноречивы. Центральная башня со шпилем — 237 с половиной метров и 39 этажей (некоторые снижают цифру до 36). К ней примыкают зоны по 18 этажей (на самом деле их 19, и на нашем, который без окон, я обнаружил какие-то трубы, лебедки лифтов и стол для пинг-понга). Дом нашпигован лифтами (их 68) и наполнен паранойей, которая передается из поколения в поколение. Пообщавшись с народом в холле этажа, я сразу же узнал, что в стены замурованы строители, что, кроме видимой части Дома, есть подземная — с минусовыми этажами. Сколько их неизвестно, но некоторые утверждают, что спускались до минус третьего. Там, как в нашем подсознании, конечно же, ГБ и золотая статуя вождя, которая якобы планировалось вместо шпиля. Именно оттуда ГБ прослушивает якобы все комнаты, которых тысяч пять-шесть. В роли супер-эго — шпиль (58 метров), которым также владеет ГБ для прослушивания китайского посольства и общего надзора за столицей. Размах звезды на шпиле — 9 метров. Пентаграмма при этом не красная. Инфернально-желтая. Стекло с напылением под золото. На плечах зон «В» и «Б» по две башни в четыре этажа. Жилые, кстати, но мне при вселении не повезло (хотя, с другой стороны, добираться туда двумя лифтами). На этих башнях якобы самые большие в мире циферблаты. Часы с минутной стрелкой в 4 метра 13 сантиметров. Есть также барометр, термометр и еще что-то круглое с диаметром в 9 метров. Гигрометр? Кому нужно знать о влажности воздуха на такой высоте? Могучий абсурд. Я проживаю в гуманитарной зоне «В», на 18-м этаже. Лебенсраум? — 8 кв.м. Потолок высокий. Дубовый паркет. Мебель сработана сталинскими собакевичами по западным моделям той эпохи, мерещится даже нечто американское. Тяжелая, темно-коричневая, с полировкой. Неудобно, но не раздражает. Секретер с откидной крышкой. Слева в нем трогательные выдвижные ящички, куда нечего мне положить, а хочется. Стеллажи прикрыты застекленными крышками, которые поднимаются. Диван с отвалами из хромированных трубок. Предполагалось, что студенты будут жить по одному, но теперь единство нарушает пионерлагерного вида железная кровать, которая торчит из-за секретера, действуя мне на нервы обещанием соседства… Пока везет, я здесь один, соседи же по блоку вдвоем. Тебя зацепило концлагерное словцо? Не удивляйся. Строили Дом зэки — наши на грубых работах, пленные немцы на отделочных. Блок тут стандартная ячейка (комната слева, комната справа, душевая, сортир и прихожая). Блоки (а еще коридоры, залы, лестницы, лифты…) начиняют зоны, которые тут по алфавиту. А, Б, В, Г, Д, Ж и так, включая зоны, где живут профессора, до буквы «М» (минуя «Й» и почему-то «З»). Окно выходит в огромность неба над Москвой, которая лежит на горизонте за одноименной рекой. Пока писал, закат на перышках догорел, зажглись огни. Красиво. Несмотря ни на что, в жизни немало красивого, Вольф… Так и вижу циничную твою ухмылку. Дом сейчас гудит, как улей. Наплыв в этом году чудовищный. Первый экзамен отсеял треть, и сейчас эта треть впала в такой разгул, что насчитал, пока писал, семь взрывов. Пьют и швыряют из окон бутылки. За это выгоняют, но им уже нечего терять, да и попробуй засеки преступное окно среди тысяч ему подобных. В первый же мой вечер здесь, когда я обходил Дом по периметру, что заняло добрых полчаса, такая вот бутылка едва не оборвала мою юную и невинную. Рванула передо мной и брызнула осколками, которые вынимал потом ногтями из шнурков. Как видишь, познание Дома сопряжено с известным риском. Тем не менее, сегодня мы продолжим, на этот раз — по вертикали. Пусть пессимисты-спелеологи спускаются в подвалы, мы займемся оптимистическим альпинизмом. На этом, милый Вольф, пожалуй, и закончу. Магнитофоны в окнах запущены на полную громкость: «Выше гор могут быть только горы…» Страсти бушуют. Невозможно представить, что в 53-ем здесь была сексуальная сегрегация: зоны мужские и девичья зона «Б». Давно все вперемешку — включая иностранцев. Кстати, полным-полно детей. Черные, смуглые, белые, но все орут по-русски. Разъезжают по коридорам на велосипедах, лавируя между абитурой, собирают презервативы вокруг Дома, рискуя быть сраженными бутылкой… Вот уже взорвалась 9-я по счету. Хорошо, что время недетское. Уж полночь близится. Обнимаю тебя, мой дорогой Нарком. Привет «Сайгону», «Ольстеру» и «Риму». Твой Алексис — отныне, и вправду, московит. P.S. Как ты, наверное, догадался, я поступил — прости. Как медалиста освободили от последующих экзаменов, потому что за сочинение по «Пиковой даме» снял пять баллов. Что ж непонятная грусть тайно терзает меня? Милый мой Нарком, зарезервированное тобой место грузчика в винном отделе Елисеевского плача и рыдая уступаю более достойному интеллектуалу. Как вы там все, на Невском? Скорость распада, надеюсь, не снижаете? Отпиши, согрей душу ренегату. А.С.» * * * Заклеив послание в конверт, чтобы бросить внизу в почтовый ящик, вставляю ноги в полукеды, натягиваю черную маечку, гашу лампу. Дверь блока выходит в сапожок. Короткую, то есть, часть коридора, перпендикулярную центральному, холл посреди которого забит народом. Девицы сидят на подлокотниках кресел, на полу и даже на дубовой конторке телефонного пульта, там и восторженный альбинос Женя — на коленях астраханской красавицы с оранжевой губной помадой. На полу стоит пузатая бутыль вина в пластмассовой оплетке, к которой поочередно все прикладываются. Абитуриент по кличке Цыпа, пожилой и отвратительно пятнистый, носится центральным коридором и, стуча в двери, орет на весь этаж с непонятным злорадством: «1848-й! Провалился полностью!» — и к следующему блоку: «Провалился полностью!» На дальней кухне, обняв друг дружку, рыдают пьяные девчонки: «Мать! Отец меня убьет! Теперь мне только на панель… А-а-аа…» У лифтов кто-то блеванул, так что, залепив ударом кнопку, я отбегаю в ожидании. Хор провалившихся в холле подхватывает за альбиносом: We shall overcome one day!.. Спустившись лифтом на цокольный этаж, я покидаю свою зону. Охрана на выходе — старик с седым ежиком и гнилой клубничиной носа — спит за столом, перенеся геморройную «думочку» под щеку: какой-нибудь лагерный надзиратель на пенсии, прирабатывающий надзором над студентами… Гранитная балюстрада галереи (нависшей над лестницей вниз) выводит в главный пассаж Дома. Днем многолюдно, сейчас ни души. В центральной зоне «А» мраморная стена лифтовой шахты раздваивает путь. Выбираю налево. Гулко. Царство камня. Свет дальних гардеробных Главного входа сияет на граните колонн. Они подпирают основную тяжесть Дома, уходящего здесь в высоту почти на четверть километра. Если считать со шпилем. Туда и надо мне — под шпиль. Зачем? Влечет. Лифтовый холл. Матовые лампы. «2-10», «11–16». «17–21». Вот и тот, что мне нужен: «22–28». Скорость подъема закладывает уши. На 28-м две двери, одна в музей землеведения, непонятно почему столь оторвавшийся от почвы. Другая — на пересадку выше, куда идет лифт маленький, как в жилом доме. Только выхода на 34-й нет. То есть, кабина лифта открывается, но дверцы шахты на замке. Висячем. Под названием «амбарный». Меня охватывает чувство — как бы точней сказать — не то, чтобы невероятности, поскольку вероятно всё, включая подобный замок на пути к высоте… Нет, а: ситуативной уникальности момента. Благодаря такому чувству, ничего неприятного в переживаемом моменте не было: ну, препона! сейчас обойдем. Хотя, конечно, захвати я снизу ломик, он был бы еще приятней, сей момент, но, отвлекаясь от прагматизма и говоря только о чувстве, я испытывал философское удовлетворение от того, что отчеканил смысл жизнедеятельности на какой-то период вперед… * * * Размышляя о факторе внезапности в структуре открытой мной ситуативной уникальности, я съехал двумя этажами ниже, где все двери открылись. Я вышел во тьму и повернул на лестницу, которая огибала ствол шахты лифта. Перила были шатковаты. Ступени скрипели. Кровь в ушах глушила звуки настолько, что я не успел отшатнуться. Передо мной со ступенек резко поднялись, и по инерции я врезался. В живое и упругое. Машинально схватив это живое и упругое за бедра, чтобы не упасть, и тут же еще раз — чтобы упредить его падение. — Пардон! Прерывистый вдох в ответ мне говорит про слезы. — Пардон-пардон-пардон… В нише тут дверь, над ней стекло, которое пропускает отсвет наружной иллюминации. Пыльный луч на мгновенье демонстрирует красоту, которая исполнена трагизма. Дернув кверху мини-юбку, девушка садится на ступеньки перед дверью. — Прошу прощенья. Не думал встретить здесь кого-нибудь… — Я не кто-нибудь. Я — Дина. — Очень приятно. Алексей. Я вас не слишком, Дина? — Нет. К сожалению. — Почему к сожалению? — Потому что меня сейчас мало убить! Белеют ее колени, сложенные влево. Вокруг моторов лифта круговая галерейка, и мы на ней под самым шпилем. Снаружи июльская ночь, ни ветерка, но ощущение такое, что башню раскачивает. Как-то зыбковато. Я присаживаюсь рядом с девушкой. Не соприкасаясь, но чувствуя, как крылья моего носа начинают трепетать, подобно бабочкам. Потом восхождения она не пахнет, эта Дина. Она им благоухает. — Ты откуда? — Питер… Вы? — Лучше не спрашивай… Откуда бы Дина ни была, но здесь мы с ней достигли предельной высоты. — Выйти не пробовали? — Глухо. Дверь закрыта. Билась-билась… — С какою целью? — Что с какой? — Бились столь упорно? — Ха… Ты сколько получил за сочинение? — Пять. — А я схватила пару… Ясно? Всхлипывает, утыкается в свои колени. Помедлив, я обнимаю ее за плечи. Порывисто, как будто заждалась, она прижимается ко мне. Мокролице. Плечи ходят ходуном. Обхватываю ее крепко-накрепко, начинаю укачивать, а перед мысленным взором снова возникает разбившееся тело под накинутой простынкой, мокнущей в крови. Черепная коробка разошлась, открывши серое вещество между двумя туго заплетенными косичками… — Не плачь, успокойся, — говорю, как старший брат, как какой-нибудь Холденом Колфилдом-«Над пропастью во ржи». — Сколько тебе, Дина, лет? — Семнадцать… будет. В ноябре. А тебе? — Мне уже было. Не надо так переживать, на следующий год поступишь. В армию ведь не идти? — Нет… У меня, — шмыгает носом, — армия дома. Папаша — генерал… Представляешь, что это такое? Такой был шанс сбежать, и вот… Как я теперь вернусь? Я все там ненавижу! Такая дыра, что… — Ну, какая же дыра, — говорю я, вспоминая учебник географии. — Миллион жителей. — А ты был там? Вот и не говори. Тебе повезло, культурный город. А мне… Ей, Дине, сначала весь Союз деревней показался — когда предка отозвали. Откуда? Из-за границы. До тринадцати лет заграницей она жила. И даже родилась в Вене. В советском секторе, конечно. Из Австрии, правда, увезли в три года, но кое-что запомнила. Что? Солдата нашего, который стоит там в каске золотой. Большой красивый памятник. Потом был Будапешт, Чехословакия, Польша… И вдруг — назад в Союз! Причем, не в Ленинград какой-нибудь, а в самое что ни на есть болото… История Дины меня очень впечатляет. Никогда не читал такого. Не думал никогда о них — родившихся и выросших в Европе. Детях военнослужащих. Детях с цивилизованных окраин нашей империи. Но, будучи из Питера, вполне могу понять — и обнимаю крепче: — Ничего! Ты вырвешься. — Надеюсь. Если не увязнет коготок… Ей хочется курить, но у меня нет. Нашаривает на полу один из собственных окурков. Пламя спички показывает милую шатенку с бледным тонким лицом. Тушь размазалась, впадины щек в подтеках. Выпуклые веки с длинными ресницами прикрывают глаза, которые — «Не смотри!» — на мгновение кажутся огромными. Спичка гаснет. В тонких пальцах дрожит огонек. — Соседки тоже провалились. Сейчас гуляют с горя. Водки купили, позвали парней… Куча мала, ты ж понимаешь. Меня стакан выпить заставили, но я все равно сбежала. Бросила вызов коллективу. Индивидуалистка я, наверно… Только не говори, что Дикая собака! В виду имея книжку «Дикая собака Динго», которую и в детстве в руки я не брал. — Не скажу. Вытянув дым, Дина придавливает фильтр сигареты носком туфли. — Мужчина, — говорит умудренно, — всегда хочет, но не всегда может. — А женщина? — А женщина может всегда, но не всегда хочет. Особенно когда вот так, вповалку, с первым встречным-поперечным. Тем более, когда она еще и девушка. Если ты, конечно, понимаешь, что имею я в виду. Будучи в том же смысле юношей, я немею по всей линии нашего с ней тесного соприкосновения в нише запертой двери. Помнится, сексуальный ментор нашего отряда в Ораниенбауме, красавец-гимнаст из Института физической культуры имени Лесгафта, подрабатывавший в пионерлагере как массовик-затейник, читал нам Андрея Вознесенского: «Стареющие женщины учили нас любви. Отсюда — холод, желчность и пустота в крови… — И наставлял:- Не пускайте слюни, мальчики, на директрису. Исключительно по долгу службы пользую эту сисястую тетю. Теряйте невинность с ровесницами-целочками. Лучше целочек, особенно интеллигентных, никого не знаю. Трепетные, оторванные от всего низменного, фантастические это существа! Мне-то за целочку срок грозит, как за растление малолетней, будто их, с бесстыдством их воображения можно чем-то растлить… ну а вы, парни, не теряйтесь, пользуйтесь возрастом: блажен кто смолоду был молод, как Александр Сергеич говорил…» Конечно, мне не 14, а семнадцать с половиной, но моя рука, обнимающая ровесницу, конечность изысканного автоэротизма, — мертвеет до самого плеча. Неужели она имеет в виду, что… Здесь и сейчас?! — Смешное слово дефлорировать. Ты, Алеша, не находишь? Обесцветить, если дословно, да? — Вроде бы. Поскольку Флора еще и богиня цветов. — А кроме? — Ну, юности там. Весны… — Это в античной мифологии? — Да. В римской. Пауза. — Технически, — говорит Дина, — ведь это не такая уж проблема? Дефлорация. — Понятия не имею. — Никогда, — смеется, — не был с девушкой? — Да знаешь ли… — Что? — Не довелось. — А вообще? — Вообще? Естественно… — И у тебя их много было — вообще? — Ну, было. Несколько. — Сколько? — Господи, Дина. Разве я считал? — Не считал? — Конечно, нет. Статистикой я не занимаюсь. — Алеша? — Что? — Поцелуй меня? В ответ на эту просьбу меня сотрясает как бы простудный озноб, потому что, говоря откровенно, не доводилось мне в межличностных отношениях доходить до подобного интима — вводить язык свой в полость чужого рта. И вообще совсем в иной душевной плоскости я нахожусь по отношению к этой прекрасной бедолаге. В горизонтали сострадания. Которую как-то не могу превратить в вертикаль вожделения. К счастью, Дина вдург прерывает поцелуй. Мы слышим, как отозванный лифт снова начинает подниматься. К нам… — Сейчас нас заловят… — Ну и что? — Мне-то ничего, а вот тебе… — Нет, — успокаиваю я, слыша неуверенные шаги приезжего. — Просто еще один скалолаз… — Скажи ему, что пик уже покорен. — Зачем? Все, что стремится к вершине… ты знаешь? — Нет. — Должно сойтись. — Уверен? Внизу человек находит лестницу, ведущую к нам. Скрипят ступени, шлепает по перилам ладонь… — Если вы кончать самоубийством, — говорит навстречу ему Дина, — то ничего не выйдет: заперто! Поднявшись к нам на галерею, парень вынимает пачку сигарет. Пламя являет скуластое лицо. Впалые щеки в шрамиках фурункулеза. Вряд ли старше нас, но выглядит взрослей. — Кончать с собой мне не с чего, а на Москву бы я взглянул… Где там у них заперто? Мы поднимаемся, освобождая доступ. Парнишка чиркает спичкой, потом просит Дину подержать его сигарету и вынимает из кармана перочинный ножик, которым щелкает, выбирая инструмент… — А курнуть можно? — На здоровье. — Вы что, — с наслаждением выпускает Дина дым, — профессиональный взломщик? — Зачем? С дверью работает золотой медалист, снявший на сочинении пять баллов. Можно сказать, уже студент. Тоже филфак. Только отделение не русское — романо-германское. Зовут при этом Ярослав. — А Ярик можно? — Можно и Ярик… Ну? Готовы? — Дверь открывается вовнутрь. — Прошу в открытый космос… И сам выходит первым. Дина застывает, схватившись за косяк. Ноги у нее… К тому же и на каблуках. Плечи, осанка. Этот силуэт в проеме — на фоне бьющих снизу прожекторных лучей — зрелище, ради которого стоило влезть на верхотуру. — Боитесь? — Я? И выходит в ночь. Хруст под каблуками. Хватает меня под руку, когда я появляюсь рядом. Мне тоже хочется схватиться, но приходится изображать собой опору. Мы стоим над Москвой. В детстве, конечно, громыхал по крышам, но не на подобной высоте. Таких пиков в Питере нет. Воздух пахнет здесь совсем не городом — сыростью лугов, лесов. Какой-то беспредельной далью. Ватность в ногах проходит, меня распирает восторг. Как это я придумал давеча про уникальность момента? Балюстрада нам по грудь. Меж пьедесталов с зубцами — каменные перила. Ствол центральной башни под нами залит ярким светом. Сияют позолоченные отвороты над невидимым гербом СССР. На уступах, где каменные снопы, красные сигнальные огни, которые предостерегают самолеты. Чего там только нет, на этих выступах! Антенны, кабели, прожектора. Ноги снова слабеют, когда на глубине этажей в двадцать я вижу крыши зон общежития — огромных, как футбольные поля, на углах которых воздвигнуты свои собственные башни-дворцы. Каждый этажей в пять-шесть, они отсюда кажутся кукольными. А прямо над нами в звездное небо уперта пятиугольная звезда в венке. Не лавровом, как казалось снизу. Из снопов-колосьев. Золотистым блеском отливают грани шпиля. С обратной стороны башни Ярик зовет нас: — Ау-у! Потому что отсюда главный вид. За Москва-рекой сверкает покоренная столица. Рубиновые звезды на курантах. Есть нечто в этом — смотреть на Кремль свысока… Нечто освобождающее, сказал бы. Наверное, поэтому экскурсии сюда не водят. — Ой, как красиво…. — Да, — говорит Ярик. — Но Эйфелева башня выше. — Скажи еще Эмпайер Стейтс, — говорю я, имея, можно сказать, интимное знакомство с самым высоким в мире небоскребом: ***ский, член-корреспондент и друг академика Сахарова, только что вернувшийся из Америки, демонстрировал нам с Вольфом свои любительские фото. На смотровой площадке скайскрейпера всем коллективом снялись отцы нашего ядерного монстра, члены делегации АН СССР. Невыездного Андрея Дмитриевича, конечно, не было среди этих неблагодарных баловней режима — раздвоенных до шизофрении, но вроде бы вполне нормальных, по крайней мере, с виду; сугубо засекреченных, но в то же время почему-то желающих слушать подпольных юнцов. Сестра ***ского, Мирра Иосифовна, созвавшая нас на подобное чтение в свою квартиру на Невском угол Марата, предпочитала поэзию «рыжего Оськи», которому Советы делали политическую биографию; нам же с Вольфом предрекла: «Писателями, может быть, и станете, но, очень боюсь, что не большими…» Я впервые предавал огласке свои сочинения, мне только стукнуло 16, я благодарен был уже за «может быть», но Вольф потом в «Сайгоне» нажрался от отчаяния, весьма удивив: не думал я, что мой приятель, который носился с нашими сугубо локальными мини-гениями — Кузьмин! Вагинов! Добычин! — и еще за школьной партой повторял, что «быть знаменитым — некрасиво», несет в себе гордыню величиной с отель «Астория», ревнуя, возможно, к «некрасивому» Солжу… Неуместное питерское воспоминание посещает меня в момент, когда Ярек отвечает, что Америка вне конкуренции, а Тур д’Эйфель — на 60 метров выше. — Да, но там только башня, а это, — развожу руками я, — Египет… Царство ацтеков. Империя инков. И всего за четыре года… — Силами рабов КПСС, — стреляет он окурком в небо. — Правда, один из них отсюда улетел. Да: на листе фанеры. — В Москву? — Нет, не в Москву. На волю. — За тридевять земель? Скажи еще, что на портрете Сталина… Легенда. — Может, и нет. Если приделать ручки и ветрило… Динка, исчезнувшая с одной стороны башни, возвращается к нам с другой: — Мальчики! Я потрясена. Действительно Храм Науки — ничего не скажешь. — Только построен почему-то буквой «Ж». — Как это? — Взгляните, — кивает Ярик вниз. — Мы в самом центре этой «Ж». — Прекрасная буква, — говорю я. — Жар. Жажда. Женщина. Желание… — Жаба. Жало. Жандармерия… — Жар-птица! — Животное. Жулье. Жестокость. — Жизнь! — Жуть! — Нет, — прерывает Дина нашу пикировку. — Завидую вам жутко — покорившим. Целых пять лет будете тут жить. А я… Ты сам откуда, Ярик? — Из-за Уральского хребта. — Сибирь? Вот возьму туда и завербуюсь. Куда-нибудь на стройку. На ударную комсомольскую. Все лучше, чем домой с позором. Алеша, как считаешь? — Спроси у человека. Человек, — говорю я, — знает… — Не советую, — говорит человек. — Почему? Ведь, говорят, романтика? — Кто говорит? Радиостанция «Юность»? Вечная мерзлота, а не романтика. Сказал же Достоевский: мертвый дом. — Мой, что ли, живой? Возьму сейчас и брошусь вниз… — Лучше вверх, — говорит Ярик, сменяя меня в роли утешителя. — Подготовьтесь, как следует, и через год… — Год! Знаешь, как за год увязнуть можно? По уши! Так, что не взлетишь. — Не знаю, как кто, а вы обязательно взлетите. — Почему ты так считаешь? — Интуиция подсказывает. — Что? — Что вы, Дина, обладаете большой аэродинамической силой. Комплимент изыскан по-сибирски, однако действует на девушку. — Ты думаешь? — Уверен. — Так и быть, останусь жить! — Спасибо… И это говорит он так серьезно, что заставляет меня на него взглянуть. — Не за что. Пойдемте, мальчики? А то голова у меня уже кругом. Славная попка — круглая, крутая. Сибирский кавалер корректно поддерживает за локоток, и, скрываясь во внутреннем мраке, девушка оглядывается — с тем, возможно, чтобы запечатлеть покорителя этих звезд московских, который, будучи питерским джентльменом, не воспользовался моментом отчаяния. * * * К себе девушка не могла, там был бордель, поэтому заночевали мы все вместе у меня. Вполне целомудренно переспали, стащив на пол квадратные диванные подушки и матрас. На рассвете, правда, был конфуз. Дина спала под отдельным, мы с Яриком под общим. Справа, так сказать, сестра, слева — братец, в центре я, которому стал сниться кровосмесительный сон. Элементарный такой. Уверенно идя к поллюции, я ласкал в этом сне Дину, слегка удивляясь при этом прямо-таки мальчишеской недоразвитости ее грудей, такие были плоские, потом, совершая пассы, любовная моя ладонь сползла ей на живот, затем и ниже… и вдруг я с ужасом проснулся, осознав, что сжимаю отнюдь не вожделенный холм Венеры, а вполне прозаичный член. Мужской. Не свой, к тому же… Я сдернул с него руку и открыл глаза. Приподнявшись на локте, сибиряк смотрел на меня с большим недоверием. — Чего ты, друг? — Прости, друг… Обознался. Натаскивая на себя наше братское байковое, я повернулся к нему задом, к девушке передом, и, во избежание ошибок, приобнял Дину — поверх ее шерстяного. — Что ж, — рассудил сибиряк, — бывает… И потянул одеяло на себя. Глава вторая: Операция «Сорбонна» На Белорусском вокзале она пожала руку Ярику, а меня чмокнула. — Жаль, что вчера так получилось… — Ты о чем? — смутился я. — О том, чего не получилось, — засмеялась она и поднялась в вагон. Поезд тронулся, она высунулась из окна: — До свидания, мальчики!.. Мы махали вслед. Поезд ушел. На душе стало пусто. — Не люблю я провожать, — сказал мне Ярик. — Ты как насчет бутылку разломать? — Бутылку? Ну, давай. Зашли в вокзальный ресторан и сели за столик. Он предложил взять водки — грамм 700. Я был за шампанское. Тут я в бабушку: великая трезвенница, она за всю свою жизнь, то есть до октября семнадцатого, выпила один-единственный бокал шампанского, и то не залпом, а в сумме пригубленных глотков. (Существование после октября за жизнь не считала, и даже глотков не пригубляла, ибо «не с чего тут праздновать»). Сошлись на компромиссе — бутылку армянского. За столом он приоткрыл карты. Отец был директором подземного завода по обогащению урановой руды. Там заживо гниют смертники — приговоренные к расстрелу. Таких, оказывается, довольно много: каждый день у нас, сказал мне Ярик, вышку дают двум-трем. На четверть миллиарда населения, может, и немного, тем более сравнительно с Большим террором…. Но все же… а? (Я был скандализован. Я не знал… Но знал, что незнание тут не оправдывает). Вроде не по чину директору, но тоже и он, продолжил Ярик, схватил лучевку. Отмучился. Мамаша-рентгенолог, имея доступ к медицинскому спирту, медленно, но верно спивается, сменив после отца уже седьмого «папу» — собутыльника-сожителя. Так что всем достигнутым он, Ярик, обязан самому себе. Да еще — знакомым зэкам. Среди них встретилось немало интеллектуалов, особенно один был, полиглот из МГУ. За что его? Попытка к бегству. Серьезный человек был. Хотел в Норвегию уйти на лыжах. По Карельскому перешейку вашему бродил, изучал финский вариант. Карты хорошие имел, по диппочте получал через знакомых иностранцев. В Среднюю Азию летал, «кукурузник» там планировал в Афганистан угнать. Остановился на Черном море, всю зиму совершал заплывы в бассейне «Москва», что на месте Храма Спасителя. Но пловцу не повезло. Под Батуми пограничный катер пересек ему дорожку к греческому сухогрузу. Диагноз: измена Родине. Десятка. — Давал мне уроки… — Чего? — Романо-германской филологии. Среди прочего… После ресторана Ярик предложил мне прогуляться по вокзалу. С перрона номер 1 в этот закатный час как раз убывал знаменитый экспресс «Ост-Вест». В отличие от прочих поездов толпы его не осаждали, и крытый перрон был пустынен вдаль, до уходящих к горизонту красных рельс. Проводники, по двое у входа в каждый вагон, цепко держали нас, фланирующих, в поле зрения. Их было больше, чем пассажиров. — Полным-полно вакантных мест, — заметил Ярик. Я молчал. — Кому-то можно… И в Западный Берлин, и в Кёльн, и в Париж, и даже — смотри — в Остенде. До отхода полчаса, еще не поздно. Можно сбегать за билетом, деньги есть. Не хочешь прокатиться? До самого Остенде. Погуляем по Европам, а к началу занятий вернемся. — Будет, — сказал я, невольно понижая голос. — Не мазохируй. — А я не мазохирую. Просто не понимаю, почему можно тому вон красномордому, а нам с тобой нельзя. Отказываюсь понимать. Или мы не свободные люди? — Это красномордый несвободен, мы — свободны. — Вот я и хочу прогулкой до Остенде это подтвердить. — Внутренней свободы тебе мало? — Внутренняя — для рабов. Если это вообще свобода… Мы дошли до конца перрона, где цветочки на стоп-буфере уж закрывались на ночь. Повернули обратно. Один из проводников, снова увидев нас, не выдержал и заступил дорогу. Кабан под метр девяносто. Свинец в глазах хоть пули отливай. — Что, хлопцы, или провожаете кого? — Фак офф, — ответил Ярик, не сбавляя шагу. Бросив взгляд на меня, проводник отступил. Полной уверенности, что мы свои, советские, у него, видимо, не было. — Было б чем! — сквозь стиснутые зубы процедил Ярик, — на месте положил бы гада. — От подавленной ярости вокруг него как бы возник пульсирующий ореол. — Это к вопросу о мазохизме… Мы прошли мимо вагона «Москва-Париж», из открытого окна которого так и прикипел ко мне заискивающими глазами самый известный в этом мире советский поэт. На свой манер я тоже проявил садизм: не узнал Петушенко, который деланно зевнул и отвернулся. В Питере никогда он не котировался, но в отрочестве, когда я видел у приятеля его по телевизору, мне нравилось, что против Сталина, и глобальное запанибратство: «Какие девочки в Париже, черт возьми!..» Сейчас, конечно, стыдновато. Ярик спросил: — Марину Влади видел? — Где? — Уже прошли. Я оглянулся, но вслед смотрел нам из вагона только Петушенко. Вынув из кармана рублевую монету, Ярик щелчком подбросил ее под крышу перрона, поймал и, глядя вдаль, раскрыл ладонь: — Что выпало? — Орел. Удостоверившись, повеселел. — Похоже, несудьба мне в МГУ учиться. В Сорбонну записываюсь. — Не лучше ль в Беркли? — Нет! — уперся он. — В Сорбонну! Хочешь со мной? В знак того, что принимаю, так и быть, тяжеловесную шутку провинциала, я его хлопнул по плечу: — Давай! Получив признание, Ярик и вовсе впал в сюрреализм: — В таком случае придется разориться нам на пару грелок. — Не знал, — сказал я, поспевая за ним, прибавившим шагу, — не знал, что Жискар д’Эстен решил подморозить очаг вольнолюбия… — Где тут продаются резиновые грелки? — спросил он у привокзального милиционера, который от изумления схватился за ягодицу — за правую верхнюю четверть. Настаивать Ярик, разумеется, не стал. В ответ на тот же вопрос таксист задумался на мгновение, потом молча, но уверенно тронул с места. Мы вышли у «Аптеки № 1» — в устье улицы Горького, напротив небоскреба «Националь» (в ту пору зияющего отсутствием, но уже запроектированного). Грелки в аптеке были. Даже двух цветов, так что когда продавщица вынула нам по серо-буро-малиновой, я попросил себе бирюзовую. — Не морочьте голову мне, юноша! — рассердилась продавщица, но сменила все же, при этом угрожающе глядя на Ярика, дабы упредить каприз с его стороны. Характерного дохлого цвета, свойственного резиновым изделиям нашей страны, грелки вызывали ассоциации из области судебной патоанатомии; все же мой оттенок был как-то веселей. — Ты, как я посмотрю, эстет… — Просто обожаю нюансировать абсурд, — отозвался я. — В этой жизни главное — нюанс. Что же касается твоего выбора, то я не понимаю, зачем тебе Сорбонна? Чувство юмора у тебя, мон шер ами, чисто британское. — При чем тут юмор? По пути в Париж мы в эти грелки будем ссать. — Ага, — сказал я. — Кипятком! * * * Это была, однако, не practical joke. Это было уже начало. Самое начало преступной операции под кодовым названием «Сорбонна». Трижды встретив экспресс, мы обсудили все детали. Оставался нерешенным главный вопрос: готов ли я принять участие? Схема международного спального вагона в разрезе являет люфт между крышей и потолком, этакий чердачок, узкую шель, забившись в которую на Белорусском вокзале, мы должны были пролежать трое суток, малую нужду справляя в грелки, а в полиэтиленовые пакеты большую, буде возникнет, поскольку поддерживать наши силы должны неговнотворные продукты — шоколад, глюкоза в таблетках и сиропом из шиповника. После этого мы записывались в Сорбонну, освобождаясь на всю оставшуюся жизнь. В случае, конечно, благополучного исхода. В противном случае нас проглатывает сверхдержава и по статьям 64-я (через 15-ю) и 70-ю УК РСФСР переваривает лет десять-пятнадцать за «измену». Чревом Сибири. Я старался не рисовать себе образы лагеря, из которого если мы и выйдем, то снова в тот же мир, но только не юношами, полными дурных сил, а инвалидами — к началу 80-х. Я пытался сосредоточиться на главном: хочу ли? В своей стране ведь я еще по-существу не жил… Хочу ли потерять советский опыт? Обсуждать план «Сорбонна» в стенах МГУ, имеющих, по точным сведениям друга, уши, было рискованно, так что разговоры вели мы на пленере, под беспощадным июльским солнцем, знакомясь заодно с Москвой. Или прощаясь?.. В последний день перед побегом мы созерцали столицу, облокотясь на горячий шлифованный гранит смотровой площадки бывших Воробьевых гор (с 1934-го — Ленинских), гор, дорогих сердцу каждого патриота тем, что именно здесь когда-то мальчики Огарев и Герцен поклялись посвятить себя борьбе за свободу. Ах, горы Воробьевы! Роковое место. Место не всегда и не так сбывающихся надежд. Здесь, над Москвой, Александр I предполагал поставить грандиозный храм Господень после победы над Наполеоном, который, скрестив руки, отсюда же — из-под своей треуголки — созерцал аванпост Востока и варварства. Церковка махонькая тут, с левого фланга, прилепилась, но вместо Божьего храма на Воробьевых горах Сталин, переименовав их предварительно в Ленинские, воздвиг наш Храм Науки. Имея его у себя за плечами, мы смотрели над Москва-рекой, куда, сразу из-под парапета, обрывалась выгоревшая листва лесистого левобережья, и вся столица мирового коммунизма была пред нами… Великий город, что тут говорить. Нет, конечно, у меня, петербуржца, вызывал он безоговорочное неприятие. Архитектурное. Сведущие люди — ядерщик ***ский, к примеру — говорят, что по Нью-Йорку нельзя судить о Штатах; о России же, мне кажется, судить не только можно, но и должно вот по этому концентрированному торжеству беззакония на противоположном, низком берегу. Беспорядка безудержного, буйного. Что есть Москва? Вот то и есть, что видим. Отсутствие образа. Безобразие, сталкивающее лбами Новодевичий монастырь с Большой спортивной ареной в Лужниках, создающее внутри стен древнего Кремля Дворец съездов, воспетый Вознесенским, а поперек Арбата — проспект Калинина с карликовыми небоскребами. Форменное безобразие. Воплощаемое, впрочем, с замечательной энергией. На оставшихся куполах почивает Азия, все та же: золотая и дремотная. Ни Европа Азию, ни Азия Европу на этих семи холмах еще не победила. Партнеры продолжают здесь свой поединок, вот уже девятое столетие не выходя из объятий жестокого клинча. Ну и что? Просидеть всю жизнь в партере, наблюдая? — Так что же, друг… решил? — Решил, — ответил я. — Воздерживаюсь. — Так… — Писателем хочу стать, Ярик. — Писателем? — Да. Русским. — Тоталитаризм исключает литературу. — Может быть. Но ведь не жизнь? Опыт жизненный мне нужен, понимаешь? Не могу я в свете своих задач, как говорится, в семнадцать лет взять вот так и вырвать с корнем российскую мою судьбу. — Советскую. — Но русскую в основе. Отречься от призвания, от миссии? Да нет же, Ярик, я всерьез! Здесь, под этим небом, я чувствую себя… — Я замолчал, подыскивая слово. — Своим? — Неслучайным, во всяком случае. Так я понимаю смысл своего присутствия, нет ли — время покажет. Одно чувствую безошибочно: место мне здесь. — Мистицизм подпускаешь? По-моему, ты только из пижонства питерского крестик носишь… Ладно. Молчу. Твои дела. — Если угодно, — возобновил я попытку объяснения, — то для меня здесь фронт. Тогда как Париж, если серьезно говорить, глубокий тыл. — Ты что, сражение им хочешь дать? Еще и Георгиевский вдобавок заслужить? Знаешь, я тоже не тыловая крыса. Тем не менее, — ожесточился он, — отсюда лично я уё! Потому что никакого фронта здесь уже нет. Всё завоевано. Пейзаж здесь после битвы. Которая отгромыхала давным-давно, и позвольте напомнить, что не в вашу пользу, сударь. — Если бы так, то нас бы уже не было. — А нас и нет. — Ах, вот как… — А ты еще не осознал? Оглянись! Писателем хочешь стать, так развивай свою наблюдательность. По-твоему, вокруг нас люди? Да это даже и не звери. Гнусь! У нас в тайге привязывают человека к дереву, на другой день не остается ничего. Был человек, стало черное копошение. Куча гнусов, каждый из которых страшно счастлив, урвав свою капельку крови. Быть съеденным этой массой? Да никогда! Не для того родился. Ты, как знаешь, а я — я жить хочу. Поскольку, — рубанул он по граниту, — как раз не мазохист я. Мазохист — не я… Оставаясь при своем, я сохранял молчание. — Ладно! Но ты меня в вагон завинтишь? Я только взглянул: — Естественно. — Тогда Буткова на хер. По-моему, распиздяй… Я так и раскрыл глаза. На подсобную роль в операции он завербовал земелю — могучего лопуха шестнадцати неполных лет. Этот вундеркинд, победитель всесоюзных школьных олимпиад, был родом из села Шушенское, где при царизме блаженствовал ссыльный Ленин. Теперь Шушенское превращено в мемориальный центр Сибири, но на свет Божий призводит отнюдь не ленинцев, а совсем наоборот, судя по означенному Буткову, который должен был закрыть замки и затянуть болты на крыше международного вагона, замазав все мазутной грязью так, чтобы на госгранице в Бресте солдатам погранвойск ГБ ничего подозрительного в глаза не бросилось: по сведениям Ярика, экспресс «Ост-Вест» они проходят и по крышам тоже. То есть, решись я с Яриком, на вундеркинда бы легла ответственность за обе наши жизни… — Да нет, пацан он правильный, — ответил Ярик, — только, если бы не я, его б в вагоне обокрали. Спит, как убитый, а деньги в пиджаке над ним болтаются. — Все будет в лучшем виде, — заверил я. — Как в финале «Мастера и Маргариты». Помнишь? Не помнил. Даже не подозревал, что есть такой роман. Беллетристика вообще «не ебет»: лингвист. Всерьез вдохновившийся лозунгом Карла Маркса, который висел у них там в классе: «Иностранный язык — оружие в борьбе за жизнь». — Дело в том, — перебил я невежу, — что роман Михаила Афанасьевича Булгакова кончается именно там и именно на том, откуда мы с тобой начинаем. Вот с этих самых Ленинских гор стартует на Запад Князь тьмы со свитой бесов, прихватывая, между прочим, с собою и героя. Писателя. Мастера. Масона. Строителя Соломонова храма. Когда-нибудь здесь еще поставят памятник. — Против евреев не имею ничего, но монументальной пропаганды терпеть не могу. — Я тоже. Но для Мастера бы сделал исключение. Представь, как ему — и автору его — не повезло со временем… Оттолкнувшись от нагретого солнцем парапета, мы повернулись, взаимно ухмыльнулись на пару молодоженов, которых снимали со штатива, прошли между красных двухэтажных автобусов английского турагентства и по размякшему асфальту побрели к громаде МГУ, продолжая разговор о романе, который Россия прочла только что, хотя написан был еще во времена террора. — Да, — говорил я, — да! Свободу выбрал Мастер. Поскольку был в изнеможении. Ангелоподобные бесы вынесли его с поля боя, как сестры милосердия. Я же, друг мой, полон сил. Мне не в парижский тыл, мне на передний край попасть бы. Но как, как мне туда попасть? Вот в чем вопрос. Я принял стойку и, прыгая рядом с Яриком, шагавшим размеренно и мрачно, вступил в бой с тенью, сразу же, по этакой жаре, облившись потом. * * * — Дело, похоже, к грозе. — Хорошо бы. Ночь. Столица уже спит, только разлив железнодорожных путей внизу продолжает жить своей тревожной жизнью в свете прожекторов. Далеко видно с моста. Мы перекуриваем, облокотясь. На плече у пассажира фирменная сумка «Air France». — Видишь вагон? — протягивает он за перила указательный. — Нам главное добраться до вагона. — На Запад из самого центра Москвы… ну, друг! Безумству храбрых. — Никакого безумства, друг. Все, как в аптеке… — Стреляет окурком вниз, подавляет зевок нервозности. — Что, двинулись? Русло Белорусской ж/д защищено простым дощатым забором. Впрочем, с проволокой поверху. Ржавой и колючей. Мы пробираемся к забору по кочкам мусорного пустыря, потом проходами меж стен каких-то гаражей. Ярик сдвигает заранее выбитую доску, и мы — отныне нарушители — протискиваемся в «полосу отчуждения». Термин-то какой! Рассказ бы так назвать. А то бы роман… Теперь мы перебежками. Из тени в свет перелетая — и наоборот. Скатываемся в мусорный овраг. Выползаем. На бруствер. Где-то за стенами вагонов — чух! чух! — продвигается тяжелый состав. В ожидании, когда шум поровняется с нами, Ярик неторопливо обрывает лепестки ромашки. Губы шевелятся. «Любит. Не любит. Плюнет, поцелует. К сердцу прижмет… к черту пошлет? Ну, и пусть!» Он вскакивает, я за ним. Бросаемся к первой линии вагонов, подныриваем, переползаем рельсы, попадаем под прожектор, тут же бросаемся под следующую стену и замираем на шпалах, пахнущих как в детстве, когда по ним было так удобно ходить, благодаря длине шага, никогда не срывавшегося в мазутный щебень промеж, и я уходил безотчетно далеко в запретные зоны побережья Финского залива. Перед нами, прогибая рельсу, прокатываются колеса товарняка, который кажется бесконечным, но внезапно обрывается, унося охранника с винтовкой, спящего сидя на буферной площадке. Вот он, наш «Ост-Вест»! Бросок, и мы вползаем под вагон, чтобы выбраться наружу с теневой стороны. На боку промытая в дорогу эмаль таблички: МОСКВА БРЕСТ — ВАРШАВА — ПОЗНАНЬ БЕРЛИН — КЕЛЬН ПАРИЖ. Ярик прилегает ладонями, лицом к зеленому металлу, ребристому и теплому. Как вдруг его откидывает что-то — палец на губах. Кто-то с той стороны. Приближается похрустывание — грузное, усталое. Пролетариат. Идет и ведет беседу на два голоса. Пожилой: — Не начислили премиальных, в том твоя вина: не залупайся. Было время, я тоже залупался. Было да сплыло. — Пренебрежительный плевок, после чего молодой с яростью: — Да ебал я его! — Еби, — не возражает пожилой. — Но еби его с умом. Про себя. — Как же я могу про себя, когда он меня матом в лицо. Или я не человек?! — Ладно тебе… Ты вот чего: ты по утрянке заходи. Может, матч повторят: посмотрим, пивка попьем, глядишь, сообща надумаем чего… — Надумают они, — говорит вслед хрусту Ярик. — После пива за поллитрой сбегать… Эх, класс-гегемон! Ладно. Берем вертикаль… Мы вылезаем на крышу вагона. Прямо на стадионный свет прожекторов. Идем, согнувшись, залегаем по обе стороны от выгнутой крышки люка. Здесь пломба. Свинцовая. С застывшим смазанным гербом СССР. Бритвочкой Ярик подрезает мазутную веревочку, которую мне потом придется завязывать на незаметный узел. Кажется, все нас видят. Кажется, вот-вот на всю Москву завоет сирена тревоги. Страшно шевельнуться. Подняться на колени в этом свете еще страшней. Но приходится: из позиции лежа винты не поддаются. Мы стоим на коленях — голова к голове. Разводной ключ, отвертки, фомка. Инструмент у нас — лучше некуда. Made in Germany. За бутылку водки вынес под полой чернильно-синего халата дядя Митя из университетских мастерских. Но налегать все равно приходится обоим сразу, в четыре руки, что разворачивает нас по крыше, грозя сбросить. С одной стороны — стена света, с другой — провал во тьму. Со стороны прожекторов опять ч-чу! ч-чу! — подступает шум. Мы залегаем, чтобы переждать состав. Плашмя. И снова за работу. Поезд идет со стороны вокзала, но мы внимания уже не обращаем. Медленно, но все вернее вылезает последний болт, остается только приподнять, как снизу вдруг: — Эй? Наши глаза прикипают друг к другу. — Эй, вы чего там? Ярик хватает сумку с инструментами. — Атас! — Сбрасывает себя в зарево, в слепящее. Вниз, в щель грохочущую, прямо под колеса поезда, летящего поперек прерывистой стеной. Я оглядываюсь, вижу руки, пальцы. На крышу лезут со сладострастным криком: — Врешь! не уйдешь… А ну, ни с места! Десятка? Лучше смерть! Я сползаю, сползаю, сползаю, выгибаясь, потом отпускаю скобу, отталкиваюсь и — как постороннее уже, заранее простившись — сбрасываю свое тело вниз. Только б не отбросило, молю при этом, не зацепило, не убило… Тело ударяется пятками, круто меняет направление, чтобы не въехать с головой под поезд, вперед руками едет по щебню рядом с колесами, которые набегают и набегают, тормозит себя, обдирая ладони, вскакивает, целое, живое — и мы с этим телом вновь сливаемся в экстазе. Улетающий во тьму Ярик что-то крикнул, махнул рукой. Изо всех своих воскресших сил я припустил за ним, обгоняя набирающие скорость колеса тесного коридора, прыгнул, поймал столбик поручня, рывок — и мимоезжая судьба выдергивает меня из ситуации, которой уникальность равна ее херовости, уносит из момента, чреватого необратимыми последствиями: милиция, побои, унижение достоинства. Передача в руки «компетентным». Суд — якобы «народный». Приговор — казенный. О Господи! Этап в Сибирь. Барак. Лесоповал. Сифилитичный лагерный «козел» расстегивает надо мной свои вонючие портки, чтоб разорвать мне, скрученному гнусной массой, задавленному, полузадушенному, мой девственный, мой петербургский анус. И возвращение потом — году в 1984-м. Сюда же!.. Все во мне дрожало — до последней жилочки. Друг, отражаясь в темном стекле, пластался на двери — живой и страшный. Обняв, прижав его к двери для добавочной страховки, я вцепился в поперечные рейки, защищавшие грязное стекло снаружи. Притиснулся. Мимо пролетела горка диспетчерской, освещенной ярко изнутри, и — как бы набирая при этом высоту — я увидел, что от нее к оставленному нами месту локального ЧП несутся две фигуры, причем, одна, в полувоенной форме, выдергивает на бегу застрявший пистолет. Страшный грохот разрывает вдруг небо надвое — нет, не гроза! То крылья свободы распахнулись. Ангельские? сатанинские? Мысленно, поскольку рук не оторвать, я крепко вмазал себя по локтевому сгибу и показал им, всем им, во-о-от такой, крича при этом навстречу шквалу ливня что-то ликующее, чего сам не мог расслышать посреди грома спасения: — Врешь, не возьмешь! Урра-а-а-а… * * * Спрыгнули мы далеко от Москвы. Поочередно и грамотно — по ходу поезда. Скатились под откос и по локти въехали в одно и то же длинное болотце. Грохот над нами оборвался, и болотце кротко замерцало серебром, восстанавливая разбитую нами луну. Я вытер руки о траву и поднялся навстречу хромающей его тени. — Ты как? — Нормально. Ты? — Стрелки на часах соскочили. — А я ботинок потерял. — Давай найдем? — Сначала перекурим. Из подножия откоса торчал валун. Я обхлопал его теплый лоб. — Врезались бы, мозги вдребезги. — Промахнулись… А ради чего? Познань останется непознанной. — Это в ПНР, позволь тебе напомнить. — Знаю. Я образно… Мы присели на камень. Он вынул сигареты. Все были переломаны. Он выбрал два обломка побольше. Мы сидели и курили, созерцая восточный горизонт. Зарево «образцового коммунистического города» стояло над ним, индустриальным.. — Так что вот, — подвел он итог. — Back in the USSR. Снял оставшийся ботинок и швырнул в болотце, разбив луну. Носки на нем были драные. — А стоило ли, друг? В СССР ведь принято ходить в ботинках. Все же… — Но, к счастью, можно не в советских, — ответил он, мазохично разрывая дыру над коленом своих брюк. — Абзац! Завтра же покупаю себе фирму. Одену себя с ног до головы. Шузы, джинсы, как у тебя… Хули? Содержание сменить не удалось, так сменим форму. А там посмотрим, кто кого. Я положил ему руку на плечо. Подержал и убрал. Докурив, мы встали и двинулись — он в носках — на восток. На скошенных лугах чернели грузные стога сена, накрытые полиэтиленом. В березняке было светло от мелового излучения стволов. На опушке прыгала стреноженная лошадь. Ярик скормил ей буханку орловского, запасенную в дорогу, потом вынул витамин С с глюкозой в таблетках и разорвал облатку со словами: «Россия, родина моя…» Замшево-нежно беря таблетки с ладоней, лошадь сильно и тепло дула нам на руки. Втроем мы доели содержимое авиасумки и, развязав лошади ноги, пошли дальше налегке. Из березняка поднялись на шоссе, через пару километров тормознули зеленый огонек. Пока мы бежали к такси, шофер на всякий случай закрутил стекло, оставив только щель, чтобы сказать: — Мне в Москву. — Нам тоже. — Куда в Москве? — На Ленинские горы, к МГУ. — Студенты? Залезайте! — отомкнул он дверцу. — Это кто вас отметелил? Кралю с подмосковной шпаной не поделили? Точно? А у меня, парни, глаз: я сходу ситюэйшн просекаю. Как насчет полечить душевные раны? — Давай, если есть, — сказал Ярик. — Как нет? Для таких, как вы, и возим. Для ходоков ночных. — Снял руку с «баранки», вынул из-под сиденья и — донышком к нам — подал через плечо бутылку. — Червончик. — Сколько? — Увы! ночная такса… Брать будем? Молодцы! Студентов узнаю. А как насчет клеветон прослушать? В столице глушат невпротык, а здесь, бывает, прорываются… С «Маяка», сообщавшего о «битве за урожай», водитель передвинул волну своего транзистора на мюнхенское Радио Свобода. Слышимость была приемлемой. Поочередно прикладываясь к бутылке, мы дослушали передачу из серии «Юность без границ». О летних миграциях сверстников на Западе, которые со скидкой на юные свои годы могут купить километраж и в его пределах за каникулы исколесить Европу вдоль и поперек. («С-суки», — отозвался Ярик). Программа новостей пошла уже с купюрами надсадного завывания: чем ближе к тоталитарной нашей столице, тем плотней глушили. Вдруг я поперхнулся водкой. Мы оба так и подались к спинкам передних сидений, услышав, что босс комсомольской организации МГУ имени Ломоносова… («Шеф! Сделай громче!»)…находившийся на Западе в составе официальной делегации советского студенчества, обратился с просьбой о предоставлении политического убежища УАУАУА в ходе пресс-конференции он мотивировал свое решение не возвращаться в Советский Союз отсутствием там УАУАУАУА на вопрос корреспондента западногерманского еженедельника «Шпигель» о причинах политической пассивности советских студентов, особенно контрастной на фоне нарастающей активности их сверстников на Западе, бывший комсомольский босс ответил, что полная зависимость университета от государства, идеологический контроль и репрессивные меры исключают какую бы то ни было возможность У АУ АУ АУ АУ…» Выключив транзистор в виду поста ГАИ у въезда в столицу, шофер сказал: — Складно брешет. Не знаю, как вы, ребята, но лично я за него спокоен: на задворках капитализма такой не пропадет. Ваш, что ли, гусь? — Уже не наш, — сказал я. — Да! — вздохнул шофер. — Бегут. Постепенно начинают бежать. С другой стороны, кому и бежать, как не им? Взять хоть меня, к примеру. Дай, думаю, свожу свою в Болгарию. На Золотые пески. Ну, что такое Болгария? Шестнадцатая республика, так? Так нет же! Мордой меня об лавку: моральный облик, понял, не тот. В пределах отдыхай. А им, бобрам, пути открыты. Даже на свободу. Как этот ваш… Выбивался, поди, рос над собой, шагая через трупы. Вешал лапшу себе и людям. А надоело, так отъехал за бугор и там освободился. Одно слово, бобры. — Vox populi, — сказал я, передавая Ярику бутылку. Взболтав водку, он всадил себе горлышко в рот и запрокинулся. Надолго. После чего утерся тыльной стороной ладони. — Э, нет! — сказал. — Путем бобров мы не пойдем… Москва спала, потушив уже и уличные фонари. Молча мы неслись сквозь июльскую тьму. С Комсомольского проспекта над высоким горизонтом возник МГУ — сначала сигнальными огнями. Потом пропал, потом неудержимо стал приближаться, нарастать — все мириадой бессонных окон-дырок. Сгусток пульсировал: одни гасли, по одному, но в разных местах, а то и целым рядом, тогда как в то же время другие вспыхивали. Как будто код моей судьбы на перфокарте подбирал в этой ночи некто одержимый тягой к абсолюту: записывал, вносил поправки, вновь стирал, отбрасывая вариант за вариантом. Глава третья: Выбор оружия Как человек действия, он проснулся первым. Времени не было: часы на моей свисающей руке были без стрелок. Сигарет не было тоже. Он обжег губы, раскуривая последний из вчерашних обломков. Сделав полторы затяжки, щелчком отправил окурок в окно и откинул простыню. Телом строен и гибок: сибирский матадор. Мышцы не выпирают, но под тонкой белой кожей мускулатура у него стальная. Не уступает воле, силу которой он проверяет, мастурбируя под душем после бритья. Обрывая манипуляции у самой границы, за которой у безвольных включается механизм неостановимой эякуляции, он перекрывает кран горячей воды; стоя под холодной, дышать старается медленно и ровно. Одеваясь в комнате, он посматривает на меня — спящего — с обоснованным превосходством. Брюки на нем рваные. Он закатывает рукава своей грязной нейлоновой рубашки и выходит. Босиком. На этаже три кухни — в разных концах коридора. Если выйти рано, то там, под забитыми крышками мусоропроводов, есть возможность обнаружить вполне носибельные вещи, выброшенные «форинами» — иностранными студентами и стажерами. Вчера перед сном, однако, никто из форинов обувь не выбрасывал — а жаль. Зато на подкрылке одной из газовых плит, где на огне гудел кофейник, лежала пачка «Кента». Вынув две сигареты, он поспешил покинуть кухню, разминувшись в коридоре с владелицей пачки, наивной скандинавкой, которая на бегу задержалась, чтобы радостно улыбнуться и продемонстрировать знание русского языка: «Добрый вечер, советский друг!» Врешь. Еще не вечер. Одну из украденных сигарет положил мне на стул, другую выкурил сам, глядя в окно на запад. Пересчитал свои деньги. От тысячи, которой финансировала мать для поступления в столичный вуз, оставалось еще много. Он сунул все в карман, подтянул брюки и вышел снова — тогда как я продолжал спать. Лифтом он спустился до цокольного этажа. Там, у вертикального въезда в наш гуманитарный корпус, висела доска объявлений о купле-продаже. Он сорвал одно объявление, подумав обо мне, потом еще одно — про джинсы. Но прежде чем идти по объявлению, спустился в студенческую столовую зоны. Там позавтракал: съел пончик со сливовым повидлом, выпил молочный коктейль и купил пачку «Столичных». Хорошо было бы закончить чашечкой кофе, но никелированный итальянский агрегат «Espresso» за стойкой буфета не работал. (Не заработает этот «Эспрессо», ни назавтра, ни через месяц, ни разу в течение пяти последующих лет, но все равно следует помянуть его добрым тихим словом, ибо, и бездействуя, одним своим западным лоском выполнял он миссию по поднятию тонуса). Сдачу бросили на липкий мрамор. По одной он отлеплял свои монеты, потом сказал: «Вы мне десять копеек недодали». — «Да пошел ты, — замахнулась грязной тряпкой нечистая буфетчица. — Тоже мне!..» Но, проверяя свою сопротивляемость, он остался у стойки, заставленной миллионом немытых стаканов, пока буфетчица, злобно прошипев: «Хипня поганая», не швырнула ему гривенник, который сумел поймать он на лету — тем самым не нагнувшись перед ней. Из столовой сложным, но уже освоенным пируэтом поднялся в вестибюль корпуса, помпезный, многоколонный, ввернулся в турникет, отделанный дубом, бронзой и медью, вышел на солнце и широкой лестницей спустился во внутренний двор, с флангов замкнутый более низкими и как бы отвязавшимися корпусами, а спереди отгороженный от прочих Ленинских гор высокой чугунной решеткой с воротами в ней и будкой проходной. Таков был наш мир. Наш в мире угол. По диагонали пересек горячий асфальт и по граниту лестницы взошел в зону «Д». * * * Продавцом джинсов и прочей ношенной, но западной одежды оказался итальянец, стажер из Римского университета по имени Марио. Увидев перед собой босого советского студента, Марио встревожился сначала: «А не будет дорого?» Студент вытащил из кармана ком бумажек. Марио засмеялся от удовольствия. Вынул из шкафа покоробленные сапоги, джинсы, рубашку, свитер и хлопнул клиента по плечу: «Снимай с себя все!» Ярик был отведен в благоуханную душевую, битком набитую зубными пастами, полосканиями, бритвенными кремами, лосьонами не только после бритья, но и до, дезодорантами, тальком, запасами бритвенных лезвий и прочими мелочами непонятного с первого взгляда, но явно гигиенического назначения. «Не педрила ли этот Марио?» — возникла волнующая мысль. Ярик натянул белые джинсы, вбил ноги в краснокожие сапоги, застегнулся в розовую рубашку, предварительно убедившись по ярлыку, что England, — и не узнал себя в зеркале. Вылитый «форин»! Намного больше «форин», чем этот Марио с его грузино-армянской внешностью. Впечатление немного портила — но дело это поправимое — прическа а ля Ринго Стар, которая за Уральским хребтом еще шокировала аборигенов, а в столице из моды уже вышла. Перед тем как покинуть душевую, Ярик вынул из светло-синей пластмассовой обоймы бритвенное лезвие Gillette, оторвал один английский презерватив и таблетку Alka-Seltzer. Все это он бережно спрятал в задний карман своих первых в жизни джинсов. По законам коммерции римлянин изобразил отпад, ну, то есть, полный. Даже обнял и ободряюще обхлопал преображенного клиента. После этого угостил советской сигаретой из пачки, рассчитанной на гостей и стрелков, стучащих в дверь на запах «Мальборо» (которое итальянец курит только в одиночестве). Ярик вынул из старых своих штанов деньги и, морщась от своей дымящей сигареты, спросил: «Сколько?» Марио держал в уме цифру «200», но на всякий случай сказал: «Триста», которые тут же Ярик ему и отлистал. Марио пересчитал, после чего в знак любезности завернул нейлоновую рубашку и рваные штаны из лавсана в номер газеты итальянских коммунистов «Unita». Взаимно довольные, они пожали друг другу руки. Ярик сказал «ариведерчи» и, приятно рассмеявшись, итальянец еще раз хлопнул по плечу советского юношу, который по пути в свою зону затолкнул сверток с советским тряпьем в гипсовую урну сталинского образца. Не передать чувств, которые испытывал Ярик от того, как шероховато взмывали по кожаным складкам сапог джинсовые штанины, профессионально подшитые снизу. * * * — Вам кофе, граф, в постель? или ну его на? Я не поверил. Утренний кофе для нас с бабушкой было святое, но им, которые вне Питера, того не понять. Сбросив тем не менее подушку, я увидел в его пальцах блюдце с дымящейся чашечкой позлащенного фарфора. После первого глотка на нижнюю губу мне лег белоснежный фильтр американской сигареты. Он поднес спичку и дождался выдоха первой затяжки: — Ну, не томи! законодатель вкуса. Первое впечатление? Заложив нога на ногу, он сидел передо мной в розовой рубашке и красных сапогах. — Сакура! В полном цвету. Он просиял. — А джинсы — обратил? Настоящий «Левис». Три сотни отдал. За все про все. — Вместе с чашечкой? — Допив кофе, я изучал на дне ее дракона. — Без. — Тогда откуда? — Пизданул. — То есть? — Позаимствовал. На кухне. А хули? — Снеси обратно. — Алекс, ты что? — А то. Советского отношения к частной собственности не выношу. Сделай милость, а? — Так не советскому принадлежит, а форину! У них и так все есть, не обеднеют. Я сбросил простыню и влез в халат. — На какой кухне стояла? Ярик побледнел так, что все его прыщики обесцветились. Взял у меня с блюдца чашечку и хлопнул об пол. Взглянул на меня — и сапогом своим новым раздавил, ввинчивая в крошево каблук: — Вот им — за свободу слова! Вот им — за свободу печати! Вот им — за… Правая сработала сама собой. Опрокинув стул, он отлетел и грохнулся о косяк встроенного шкафа. Но тут же вскинул кулаки. — Продукт системы, — процедил я, опускаясь на диван. — Что смотришь? Бей! Он опустил замах. Повернулся и вышел в душевую. Слышно было, как он там освежался. Вернулся влажно-зачесанным. Расстегнул свою авиасумку, стал собираться. — Далеко ли, красный молодец? Выдержав паузу, Ярик сказал: — К твоему сведению… — Ну? — Только раз в жизни на Ярика подняли руку. Сожитель мамашин, начальник конвоя. Вскоре после этого он попал в больницу, откуда вышел инвалидом. Некто оставшийся неизвестным подстерег его в пургу и приложил гантелью. Пятикилограммовой. Видишь? Закатилась под кровать. — Что ж, выкатывай ее и будем квиты. — Нет, Алекс, я просто не пойму. На такой риск ради меня пошел, а тут из-за какой-то дряни!.. — Он пнул фарфоровые крошки. — Смотри, босиком не ходи тут… Ладно. Не поминай лихом. Перекурим? Я взял предложенную сигарету. — Красный молодец сейчас едет на Красную площадь. — Куда? — В Мавзолей. Ленина еще не видел, охота напоследок повидать. Заодно там в ГУМ зайду. Лодку куплю надувную, ну и по мелочи. Маску, трубку, ласты. Потом на море, друг, махну. Черное море, белый пароход… Ты понял? — Не совсем. — Круиз охота совершить. На бывшем фашистском лайнере. Который до нашей победы назывался «Адольф Гитлер», а теперь знаешь как? — Нет… — «Фатерлянд»… «Отчизна». На которой в детстве, еще батя жив был, меня раз прокатили от Сочи до Сухуми. Не знаю, как сейчас, но тогда там на ступеньках, вот как из ресторана на палубу подниматься, набойки такие оставались. Неотодранные потому, что вделаны вместе с ними все ажурное железо пришлось бы срывать. И на каждой ступеньке — прежнее название. Готическим шрифтом. Батя мне, помню, тумака отвесил, когда я обратил всеобщее внимание, зачитав набойку вслух. Они там были, и на каждой Адольф Гитлер. Но замечать было нельзя. С другой стороны, не все, конечно, наши люди разбирались в готике. А у бати моего рука была тяжелая… В молчании мы докурили. Он поднялся. — Что ж. Пожелай мне. — Чего? — Известно чего. Непогоды. Хорошего шторма с ливнем, желательно ночным. — Он подмигнул мне. — Чтобы их радары отсырели. — Желаю. Он задержал рукопожатие. — А может, на пару бури поищем? — Я молчал. — Ладно, забудь! Ищи их в своем внутреннем океане. — Ткнув пальцем мне под дых, вытащил из кармана сложенную бумажку. — Тебе! Прощай. Но я ответил: — До свидания. — Ну, теперь разве что на том свете, — отозвался Ярик, выходя и закрывая за собой дверь комнаты, потом дубовую дверь блока — и все! Звуконепроницаемость Сталин обеспечил нам такую, что на этом человек исчезает, хотя идет еще он коридором, и можно догнать и вернуть… * * * Я сидел, созерцая вбитые в паркет крошки фарфора. Потом осознал, что у меня в руках бумажка. Развернул. Это было объявление. Напечатанное на портативной машинке «Колибри», которая — глазам не поверил! — продавалась. Семизначный московский телефон был приложен. Я вскочил. По телефону жирный мужской голос заломил ей цену: — Сто пятьдесят. Что ж, решил я сразу. Монеты загоню. Не знаю, каким образом, но в Питере я рос и вырос вне денег. Здесь и сейчас, быть может, впервые за семнадцать лет я осознавал всю условность своей финансовой ситуации в этом государстве, которое до совершеннолетия (еще полгода будет) выплачивало мне, как сироте, пенсию за погибшего «при исполнении» отца: сорок пять в месяц. Вдвое ниже официального прожиточного минимума. Большего в глазах государства я не стоил, и совершенно справедливо. Проблема была не в этом, а в том, что от последней выдачи у меня остались три пятерки. Но, к счастью, я захватил с собой в Москву коллекцию монет эпохи переходного возраста. Вполне можно превратить в наличность. Только где? Я набил своим потенциальным капиталом самодельную брезентовую сумку, на боку которой еще не стерлась золотистость школьных чернил, которыми был некогда исполнен лозунг MAKE LOVE NOT WAR, — и выехал в город. Был уже конец рабочего дня, когда на улице Горького, немногим не доходя до Пушкинской площади и рядом с магазином «Минеральные воды» я нашел табличку с надписью: «Правление Всесоюзного общества коллекционеров». Поднялся и вошел. По зову кассирши выкатился старикашка, потный и брюхатый: — Мы на сегодня завершили, юноша! Что там у вас? — Серебро. — Какое? — Русское. Что-то шевельнулось в этих вареных глазах. — Русское, оно разное бывает, — ворчливо сказал он. — Если полтинники двадцатых годов, то сразу предупреждаю: на большую сумму не рассчитывайте. — Мое серебро, — брякнул я сумкой об стол, — из обращения вышло в октябре семнадцатого. Старик мигнул кассирше, которая уже красила губы. Со вздохом она завинтила свой тюбик и сложила руки на веснушчатой груди. Из комнаты выползло еще трое правящих стариков. Обговаривая свои дела по руководству собирателями Союза ССР, они не упустили из вида моей сумки. Один отвлекся: — Что-нибудь интригующее? — Помилуйте, откуда? — ответил мой старик. — Пара-тройка полтинничков. Из тех, что бабушка откладывала на черный день. — Так мы вас подождем? — Зачем же? Спускайтесь, спускайтесь. Нарзанчиком пока там освежитесь… — Старик бросил мне взгляд, умоляя не расстегивать сумку при его коллегах, обещая за это не остаться в долгу… — И кстати, — заспешил он, — давно уже пора со всей остротой поставить перед правлением вопрос о выделении средств на вентилятор. Даже я с трудом шевелю жабрами, а вам-то каково, Лев Ильич? Но я объединяться в заговоре с ним не пожелал. Отстегнул клапан и вылил серебро на синее сукно, сам поразившись великолепию своей коллекции. Обернутые в целлофан, монеты были в идеальном состоянии. Чистые, выпуклые, не тронутые низкими страстями рельефы. Мерцающе-нежным туманцем был подернут «трехсотлетник» со сдвоенными ликами царей Алексея Михайловича и Николая Александровича. Отчеканенный в тринадцатом году по случаю 300-летия дома Романовых, он словно только что вышел из-под пресса Санкт-Петербургского монетного двора. Первым опомнился тот, кого назвали Лев Ильич: — Пара полтинничков… — Он засмеялся от удовольствия. — Ну, хитрец! — После чего, выворачивая карманы, вытащил сатиновые нарукавники и, этак томясь и победительно взглядывая на «хитреца», натянул свои бюрократические аксессуары. — Тут не пара полтинничков, тут музыки как минимум на час… Удостоверившись, что в кассе есть наличность, он отпустил Зинулю «на зов вечерних наслаждений», после чего шутливо скомандовал: — Коммунисты, вперед!.. Старики вплотную обсели мое серебро. Началась сортировка. Один, наклеивая на палец, выбирал лепестки удельных русских княжеств, другой охал над мелочью. Лев же Ильич, вооружившись сильной лупой, взялся за рубли. Для начала развернул из целлофана «крестовик» — с Петром Великим в рыцарской кольчуге. По нашим временам, «крестовики» большая редкость; моему же, отчеканенному в год основания СПб (1703), цены, можно сказать, не было. Презентовала монету мне графиня, которая собирала бабушку в последний путь. Без повода. Спонтанно. Отщелкнула вдруг ридикюль: «Возьмите это, мальчуган. Как говорится, in memoriam». — Жизнь за царя! — Лев Ильич чмокнул «крестовик». — За этот рубль десять вас устроят? Я взял поцелованную им монету, завернул и сунул в кармашек внутри кармана моих джинсов. — Что это значит? — Вне коммерции, — сказал я. — Сожалею. О, как он взвился! Грозил, что вообще откажется. Молил, что без Петра династия рублей будет неполной. Убивался, выкладывая на сукне тринадцать кучек. Но я был непреклонен. Не Иван же я, в конце концов, не помнящий родства, чтобы «крестовик» свой загонять? Пошептавшись, правящие старики поставили меня перед выбором. Оценивать каждую монету или я согласен оптом? Если по отдельности, сверяясь с каталогом, то «перенесем на завтра». До завтра «Колибри» могла и упорхнуть. — Оптом. — Ну что же… — Правление переглянулось. — Двести вас устроит? Чтобы не выдать ликования, я принял скорбный вид. — Что, понятно, не отражает объективную стоимость данной коллекции, — оговорился Лев Ильич. — Но, с другой стороны… Заметьте, нас при этом не интересует ее, так сказать, генезис… — Это моя коллекция! — возмутился я. — Сам ее собирал! — Конечно, конечно! — замахал руками Лев Ильич… — Что, согласитесь, с другой стороны, недоказуемо. Человек вы еще юный, только вступающий в жизнь, а данное собрание, если взглянуть на него тематически, отражает… э-э… не совсем юное и уж совсем не наше умонастроение. Тут бьет в глаза ностальгия по самодержавию, в борьбе с которой мы вот со товарищи (он приосанился) отчасти даже проливали кровь. Я не выдержал: — Чью, если не секрет? — Как вы сказали? — не допонял Лев Ильич. Но тут же возопил. — Но-но! Не забывайтесь, юноша! — При этом на глазах стал наливаться апоплексической кровью; но вдруг, как бы раздумав, отхлынул разом и предложил мне «взвесить еще раз. Мы вас не торопим». — Без Петра? Он открыл рот, но передумал: — Без. — Тогда о'кей. — Иными словами?.. — Я согласен. Мне отсчитали восемнадцать розовых червонцев. Я поднял глаза: а два недостающих? — Двадцать процентов в пользу государства, — приятно улыбнулись мне синюшные губы. — Как положено. — А так положено? — Естественно. У нас не черный рынок. * * * «Колибри» стояла на подоконнике. Не упорхнула, но цена за это время поднялась. Двести, сказал продавец. Второй день мне обрывают телефон. Спрос подскочил на них в Москве. Вот уж не думал. Привез бы несколько. В ГДР навалом с русским шрифтом… Это был первый дом нового микрорайона. Внизу строился еще один, рядом с ним рыли котлован. Поодаль, рядом с небольшой кладбищенской часовней, стоял бульдозер, опустив до завтра свой скребок. — Так как? Я стал выкладывать червонцы. 180. Еще три пятерки, остаток от пенсии. Металлический рубль с профилем Ленина. Выгреб мелочь, ожидая, что продавец проявит щедрость. — А я ведь тоже филфак кончал, — сказал он вместо этого. — По Гете защищался. Да, «Dichtung und Wahrheit»… Неперспективный факультет. Пришлось менять квалификацию. Зато теперь я — сами видите. Его новая квартира была забита мебелью. Повсюду громоздилось, как говорят по-русски, «добро», по большей части еще не распакованное. Прямо посреди гостиной из упаковочной бумаги поблескивал самодовольно заграничный унитаз. Будучи бледно-розовым. — Юноша пылкий, со взором горящим, — сказал нувориш, снимая с подоконника п вручая мне «Колибри». — Владейте… — Спасибо. — Абсолютно девственна. Плюс новая лента. Хотите совет, и даже два? Не размножайте Самиздат. И вообще подвергните ревизии свой жизненный проект. Гуманитарная эпоха кончилась. — Ну, что вы, — возразил я. — По-моему, только начинается. В начале было Слово. Здесь восемьдесят семь копеек. Вот. — Ах, оставьте! Возможно, Слово было. Но в начале. А мы живем — в конце времен. Оставьте, говорю вам, на такси. Наподнимавшись его «добра», лифт не работал. Окрылённо я загремел вниз по лестнице. На площадках стояли батареи выпитых бутылок, из-за дверей доносились магнитофоны. «Где же наша звезда?» — с горечью спрашивал Высоцкий, и он же, тремя этажами ниже, отчаянно надрывался в сопровождении пьяного хора: «Обложили меня! Обложили!» Образумившиеся бунтари минувшего периода справляли новоселье. Выйдя, я, как герой Осборна, оглянулся на «башню» конформизма. Мне было семнадцать лет, но я уже твердо знал, что мне в этой стране жилплощадь не дадут. * * * В МГУ я расчехлил «Колибри». Взявши за обтекаемые бока, перенес на стол. Сел в кресло и придвинулся. Серебристо-серый корпус заиндевело мерцал в свете настольной лампы. Я ввернул под валик чистый лист бумаги, прищелкнул, симметрично раздвинул резиновые держалки. Поиграл нежно пальцами по темно-зеленым пуговкам клавиатуры. Писать. Но о чем? Я откинулся на спинку кресла. Расстегнул джинсы и явил наружу член. Он был горячим. В руке он гудел. Стоял так, что головка отливала зеркальным глянцем. Внутри него взрывались микроразряды, а под ним стояли даже яйца. Сказали бы, не поверил, что могут. Морщась от усилия, я загнал его обратно и застегнул на «молнию». Сдвинул рычажок каретки и принялся выстукивать. Когда я очнулся, вокруг все было неподвижно. В движении был только я. Вместе с моей машинкой. Незаметно наступило утро. Я спустился в столовую, выпил чаю за две копейки, набрал бесплатного хлеба. По пути обратно, к машинке, заглянул на почту. Известив своего богатого родственника-балетмейстера о поступлении в МГУ, я еще не похоронил надежду, что в ответ на телеграмму придет мне перевод. Вместо перевода (который так и не придет) мне выбросили письмо в авиаконверте. Державина Д. Кто бы это мог быть… Ах, да! Поднявшись к себе, я сел к машинке, откусил хлеба и распечатал конверт. «Гор. Подпольск, Коммунистическая, 3, кв. 5 3.8.196- Дорогой Алеша, здравствуй. Во первых строках моего письма сообщаю тебе, что мое падение на дно благополучно продолжается. Не только в твой МГУ, но в свой заштатный университетишко провалилась на первом же экзамене. Был бы в этом паршивом городе хоть один небоскреб, равный вашему, я бы сейчас, точно, не устояла б от соблазна, несмотря на ту воспитательную работу, которую ты со мной провел в одну незабываемую ночь, когда нам помешал Ярик. Как он, кстати? Большой ему привет. Вот сижу сейчас одна в квартире, и что мне в этой жизни делать — ума не приложу. Хорошо хоть предки на Кавказе и ничего пока не знают. А вернутся ведь — со свету сживут. Дело в том, что на братца они давным-давно рукой махнули: в семье, мол, не без урода! Братец у меня, мало того, что прол, — шпана, по которой милиция плачет, оттого что посадить не может. Предок как-никак шишка, ты ж понимаешь. Были б сейчас бабки, прилетела б к тебе в Москву. Но не только в Москву — сухого бутылку взять себе не могу! Эта сволочь, братец мой, выманил у меня вчера 50 рэ, до аванса, говорит, а не дашь — предкам телеграмму отобью о твоем провале. Зачем я дала, вот идиотка! Ну и отбил бы, я бы уже с тобой была. А так он бабки взял — и с концами. Запил, подонок, не иначе. Пропащий тип. Теперь и я тоже. У них на меня, понимаешь, все надежды были, что поступлю, что человеком стану и т. п. Что я виновата, что оправдать не смогла? Попробуй оправдай, когда повсюду один блат! Если уж там им хотелось видеть меня студенткой, могли бы, скажи, как все нормальные предки со связями, и меня устроить по блату. Но мой предок, он только требует, а помочь ничем в критической ситуации не может. Потому что не хочет. Он, ко всему прочему, еще и принципиальный. Представляешь, Алеша, он действительно во всю эту чушь, которой нам мозги пудрят, верит, как пионер. Что живем мы в лучшем из миров, где молодым везде у нас дорога и с каждым годом радостнее жить. Генерал, а парит в облаках. Полностью оторвался от реальности. И абсолютно непробиваем. Жена, говорит, Сталина, и то поступала в вуз на общих основаниях. Так это когда было! Сейчас, говорю, из нашего круга иначе, чем по блату, нельзя. А он как гаркнет: нигилистка! Только и можете, что критиковать! Ничего святого и т. п. Я, говорит, из-за тебя честь мундира позорить не стану. Не поступила в МГУ, поступишь в этот. А не поступишь — изволь, к станку. Хоть в петлю, Алеша. Ну а что еще, скажи, остается? Второй лень сижу тут взаперти, к телефону не подхожу, накачиваюсь кофе, смолю одну за одной а ничего конструктивного надумать не могу. Полная передо мной пустота. Не на завод же, в самом деле, идти. Есть же на свете страны, где можно просто взять и записаться в университет, безо всяких экзаменов, без блата и протекций! Ну, почему все у нас так? Хотя вот «Комсомолка» сегодняшняя извещает, что в Японии в этом смысле даже еще хуже: непоступившие там кончают с собой, можно сказать, в массовом порядке. Оно, может, и лучше. Естественный все же отбор. Не знаю решусь ли я сделать себе харакири, но если это произойдет, я хочу, чтобы вы знали, милый друг; с этой сволочной земли бедная Лиза унесла в лучший мир ваш ангельский образ. Дина. P.S. Пришли мне свою фотографию, очень прошу. * * * Наличности было 79 коп. Но не это главное. Главное — сделать выбор. Я его сделал. Все прочее приложилось. На Белорусском вокзале подошел к одинокому японцу. Старик озарился, услышав английскую речь. Via USSR он следовал в Германию. Через час, сгибаясь под тяжестью японских чемоданов, я поднялся, и снова нелегально, в уже знакомый нам экспресс. Глава четвертая: Эльза На рассвете следующего дня экспресс «Ост-Вест» подходил к Подпольску, где на перроне меня уже ждал наряд линейной милиции, вызванный по радиотелефону. Я сидел в тамбуре. На отогнутом сиденьи. Напротив стояли проводники международного вагона. Оба только что доказали профессиональное владение приемами самбо. Победительно отдуваясь, теперь они прихлебывали чай. Свеженалитый. Горячий. В стаканах, вставленных в мельхиоровые подстаканники, позвякивали ложечки. Пили они стоя, при этом обмениваясь мнениями так, будто я отсутствовал: — Ну и «заяц» пошел! За спиной у иноподданных прячутся. — Фарцовщик, наверно. — «Я, — грит, — сопровождающий». Знаем мы таких сопровождающих! Ты, может, этот, как их, диссидент! Молчит. Молчи-молчи. Через семь минут тебя разговорят. Прими стакан, Степан. Теперь Степан, который принял, стоял с двумя горячими стаканами. Удовлетвоенно глядя сверху вниз: — Недолго музыка играла, а? Недолго фраер танцевал. То-то. Теперь будешь знать. Его напарник с грохотом открыл дверь. Дохнуло воздухом. В проеме плыла, и достаточно быстро, индустриальная окраина. Вдохнув и выдохнув со зверским рыком наслаждения, проводник оттолкнулся обратно в тамбур. И взялся за висящую на боку кожаную сумку, куда был вставлен сигнальный флажок. Обеими руками. Чтобы вынуть. Но не успел. Потому что в этот момент я сказал себе: «Go!» Степан держал стаканы. Я вскочил. Сиденье хлопнуло об стену. С разворота я бортанул сигнальщика и выпрыгнул в Подпольск, слыша за собой бессильный рев Степана, поскольку на лету меня, конечно, можно было только застрелить… Меня ударило плечом и потащило, вращая, пачкая, хлеща бурьяном. Потом оставило в покое. Я поднялся на колени и схватил себя за плечо. Цельнометаллическая стена состава надо мной мелькала гербом доставшегося мне государства. Черный от копоти бурьян был полон мусора, и это амортизировало падение, но еще бы пару-тройку метров и зарезала бы меня, как агнца, вон та куча битых винно-водочных бутылок. Безжалостно, как агнца на алтаре. Так бы и истек на этих мягких отложениях восточно-западной помойки. Кровью! Под мертвыми глазами западной цивилизации, этими вот надломленными крышечками от датских, нидерландских и германских пив. Меня согнуло и стало выворачивать. При этом я упирался ладонями оземь. Вот уже сутки, кроме каких-то японских поливитаминов, проглоченных из вежливости, я ничего не ел. Рвало меня скудно и паскудно. Желчью. Потом я утерся и поднялся на ноги. Линейная милиция, с ней шутки плохи. Массируя себе плечо, я побежал. В сторону обратную той, где меня поджидали. По обе стороны многоколейных путей тянулись заборы, а над ними закопченные крыши цехов. Кругом одни заводы, но было почему-то тихо. То ли ночная смена кончилась, то ли утренняя не началась: ни души. В другой стране предположил бы забастовку. Рельсы передо мной слабо трогало розовым. На фоне безмятежного неба, предвещавшего замечательный день в чужом городе, чернел виадук. Крутой насыпью, где ноги рабочих выбили прямо в земле примитивную лестницу, поднялся до толстого края асфальта, вылез на неизвестную улицу с трамвайными путями. Сразу справа виадук, на которой я взошел и, переводя дыхание, взялся за железные его перила. Отсюда виден был вокзал. Со стороны путей сообщения погони не было. Но «коляску» могли уже послать в обход. Мои глаза описали предположительную их кривую по сплошной, до горизонтов, урбанистической пустыне. Эстакада широкой улицы, частью которой был виадук, а по обе стороны лежали заводские территории, спускалась вдаль, сводя в точку две пары трамвайных путей. Пока что улицы была пустынной. Я побежал по ней вниз — в направлении города. Держался при этом края тротуара, чтобы при появлении милиции исчезнуть по откосу вниз, к заводскому забору, в котором проломана масса лазеек. Уж там, в лабиринте среди цехов, я от них уйду. Раз, в отрочестве, мусора меня поймали. Били сапогами и об невский лед. Подбрасывали и давали упасть. Грозили в проруби утопить. Но я выжил. Потому что бежал. Всегда. Насчет милиции я оказался прав. Ошибся я только насчет транспортных средств: на охоту за «зайцем» из международного экспресса выслали целый «воронок» образца ГАЗ-69, с которым я благополучно разминулся, увозимый трамваем к центру чужого города. Увидев из окна желтую машину с голубой полосой, я засмеялся. Потом лег щекой на свои руки, возложенные на поручень пустого сиденья. Не было и семи утра, когда я вышел на улицу Коммунистическую. Дина Державина жила в помпезном сталинском бастионе. С башенками, статуями и прочими извращениями эпохи «архитектурных излишеств». Бастион стоял плечом к плечу с себе подобными домами; все это вместе представляло целый укрепрайон. Арки были наглухо перекрыты копьеносными железными воротами. С улицы ворота были заперты. Чтобы отразить лобовую атаку восставших трудящихся масс. Я, разумеется, биться о железо не стал. Свернул в боковой проулок, куда выходили ворота с приоткрытой в них дверью. Переступил железный порог. Двор был огромен. Тяжелая листва разросшихся лип. Я нашел подъезд, взлетел на третий этаж, на «генеральский», и надавил на кнопку звонка, называемого «мелодичным». На языке у меня вертелась фраза, которую в этой жизни я не произнесу: «Давай поженимся!» — Дину можно? На пороге стоял парень, очень на нее похожий. В одних плавках. Постарше, повыше и намного шире меня в плечах. Кожа лица у него была иссечена светлыми шрамиками сомнительного происхождения: то ли его пытали лезвием безопасной бритвы, то ли он насиловал жертву, которая сопротивлялась при помощи ногтей. Он явно был с похмелья: с трудом держал меня в фокусе. — Сеструху тебе, что ль? — Она еще спит? Ну, я тогда попозже… — Э! Нажми на тормоза. Во-первых, вот что… Курево есть? Я нащупал пачку в нагрудном кармане рубашки. Сигареты при катапультировании сплющило. Он размял одну в крепких пальцах, глядя на меня со снисходительным сочувствием. — Фингал откуда? Я поднес ему спичку, прикурил сам, потрогал свою левую бровь, несколько вспухшую. — Небольшой инцидент. До свадьбы заживет. — Уж не с сеструхой ли? — Инцидент? — Свадьба? — Не исключено, — сказал я. — Ей давно пора. Только смотри, друг: та еще супружница у тебя будет. Мне тут такое устроила! Люминалу, понял, нажралась. — Дина? — Ну. Да живая, живая, не бледней. Прихожу, значит. Как раз аванс получил. А она уже, понял, лежит. В роли спящей красавицы. А я сам поддатый. На бровях, можно сказать. Но ничего, реакция не подвела. «Скорую» и на промывание. Очухалась. А если бы не я, хана. Спала сейчас бы вечным сном. Она ж, ты понял, университеты завалила. И без того психованная была, а тут… — В какой она больнице? — Ни в какой! В Сочах она, а не в больнице. Я мамаше телеграмму отбил. Первым же рейсом мамаша за ней. И увезла на Кавказ. В санаторий грязями лечить. У меня гора с плеч. Мне этого не хватало, за сеструхой следить! Ладно, по первому фальстарт. А если по второму? Пускай лучше предки отвечают. Родили? Так и тащите свою ношу. Верно говорю? — Ты думаешь, она способна… по-второму? — А кто их знает, этих в институты рвущихся? У меня вон в классе был один, так он повесился, понял. Еврейчик один. Тихоня, круглый отличник. А не приняли в университет, он р-раз и удавился всем на удивление. Не понимаю я таких. Чего в интеллигенты лезут? Я на заводе и без институтов имею больше инженер. Фирм?? Техасы на тебе? — Штатские. — Будь другом, дай примерить. Думая, что сейчас учую Динкин запах, я переступил порог квартиры. Прихожая была просторной, Динкой и не пахло. Я снял джинсы, протянул. Брат Динки в них втиснулся по пояс, застегнулся, хлопнул себя по ягодицам, скрылся в комнате и закричал оттуда: «Даешь Сайгон, а? Как, Людка, нормально?» Эта Людка, блондинистая девица с запухшим с перепоя лицом, из постели, а я издали, из прихожей, смотрели, как Динкин брат в экстазе провел перед зеркалом бой со своим отражением, после каждого апперкота на выходе выкрикивая: Шестнадцать тонн! Смертельный груз! А мы летим бомбить Союз!.. — так вдохновили сына генерала мои «левисы». — Твоя цена, друг? Я смотрел на свои джинсы, которых мне было жалко. — Сотню хочешь? — Я молчал. — Ладно! Всю получку отдаю! — Вернулся с белыми парусиновыми штанами, нашел карман, вытащил ком денег. — Тут двести минус выпивка, идет? Это большие деньги, слушай! Я за них месяц пахал, как Стаканов… Штаны впридачу. А? Ну, ты сам посмотри, как джины на мне сидят! Как для меня отлили! Все равно они тебе немножко были, а? Друг? Рубаху тебе еще дам? Батину, с погонами? А то у тебя сзади порвато. Ну, чего молчишь? Может, кадра тебе глянулась? Он прикрыл дверь, за которой находилась «кадра», и перешел на шепот: — По пьяни запилил ее слегка, так что, понимаешь… Но если хочешь, отсосет. Устрою! А? Впридачу? — Ладно, — сдался я. Набрал воздуху, задержал дыхание и влез в его парусиновые. — Друг! Век не забуду! — Вне себя от счастья он хлопнул меня по плечу. — Это же моя мечта, ты понял? С тринадцати лет, когда впервые на Балатоне их увидел на одном хмыре. С тех пор о них мечтал! С самой Венгрии! Сейчас, — открыл он дверь, — поясню ей что к чему… Идем. — Стой! — сказал я. — Не надо. Он оторопел. — То есть как «не надо»? Ты не боись, они у меня дрессированные. Я им чуть что, по печени. Проблем не будет. — Дело не в этом, — сказал я… — И двести рублей перебор. Сотню возьму. Но не больше… На. Держи. Брат Динки опомнился только, когда я втолкнул лишние деньги в карман своих бывших джинсов. — Друг! — вскричал он. — Кого мне убить, говори? Имя, фамилия, адрес? — Адрес ты мне скажи. Санатория, где Дина. Он дал. — Письмо ей хочешь написать? — Сам полечу, — ответил я, застегивая адрес в нагрудный карман защитной генеральской рубахи. — Там санаторий закрытый, смотри. Так просто не прорвешься. — Видно будет. — Молоток! — хлопнул он меня по плечу. — Может, взаправду породнимся? Динка слегка с приветом, но кадр что надо. Ты давай! Действуй в этом направлении. Эй, обожди, а обмыть?! Но я уже зигзагами слетал вниз. * * * В ожидании последнего рейса на Черноморское побережье я лежал в траве у самой кромки аэродромного бетона. Солнце ушло, на взлетных полосах зажглись огни. То и дело в закатное небо, где дотлевали перистые облака, срывались самолеты, закладывая уши и наполняя отчаянием бессилия. Весь день! Весь этот битый день провел я у билетных касс. Билетов не было. Из Подпольска на юг они, похоже, были распроданы до конца лета. Вопреки этой очевидности я боролся за право на выезд. Бросался об стену. Ноги были оттоптаны, внутренности отбиты, но стену я не пробил. Отброшенный сюда, в траву, я позабыл, зачем я рвался и к кому. Докурив, из чистого упрямства я поднялся и вернулся в аэропорт. На каждый рейс у них там есть «броня» — по-танковому защищенный резерв билетов для людей системы. Из этой «брони» иногда выбрасывают и для обычных пассажиров. В последний момент, которого, напрягшись, ожидала целая толпа. И билет «выбросили». Один. Достался он парню со значком «Мастер спорта СССР», подлинность которого он подтвердил, отшвырнув меня убедительно, как в рэгби. Что ж. Право сильного. Человек человеку в этой стране «друг, товарищ и брат», как о том постановили в Кремле, но и я ведь, юный волк, помогая плечом и локтем, обходил в прорыве к кассе тех, кто слабей. Естественный отбор. Все правильно, все справедливо. Самая надежная позиция в этой стране — позиция силы. Такая она мне досталась, страна. Прошу учесть на Страшном Суде. После рэгбиста, взлетевшего в ночь, мой черед, ибо отныне я тут самый сильный — и пора, ей-богу, отбросить все эти, как говорит Вольф гуманоидные комплексы. Табун неудачников разбрелся по зданию аэропорта, а я вышел, сел в такси и приказал везти себя в гостиницу. Скоро ночь, пора и о ночлеге позаботиться. Сил набрать для завтрашних атак. — В какую? — уточнил таксист. — В лучшую. Мест в лучшей не было. В средней тоже. Выяснилось, что мест в советских гостиницах нет вообще, и Подпольск исключением тут не был. — Ну, а что ж мне делать? Я и так уже сутки не спал. — Можно в лесу, земля теплая, — посоветовал таксист. — А то, еще лучше, вдову себе найдите пока не поздно. — Вдову? — Ну, или там разведенку. Заодно переночуете. — А лес далеко? — За червончик свезу. Устроит? Такими темпами до Динки не добраться. Денег не хватит на билет. А еще и жить. И брать обратный — в МГУ. Я расплатился и вышел на тротуар «главной улицы» Подпольска — проспекта Ленина. Был двенадцатый час: магазины закрыты, в рестораны не впускают, в кинотеатрах идет последний сеанс. Не все еще, однако, замерло. Еще горят вывески, еще есть известное оживление по обе стороны широкой магистрали. Троллейбусы ходят. Я выпил два стакана газировки, благо автоматы с водой работают круглосуточно, а местные алкаши, похитив из металлических ниш все граненые стаканы, один мне оставили. Надбитый. Утолив жажду, заправил потуже чужую рубашку в чужие штаны. Закурил — и отправился вниз по тротуару, оценивающе взглядывая на одиночек. Они были редки, поскольку к этому часу все, что было стоящего на проспекте Ленина, уже нашло себе пару. Во всяком случае, встречные девушки, которые охотно или без отказа отвечали мне взглядом на взгляд, меня не устраивали. Они были сверстницы — школьницы, абитуриентки, студентки, — а мне было не до приключений, которые завершаются на рассвете где-нибудь в подъезде, в парке на скамейке или на заднем сиденье запаркованного на ночь троллейбуса. Веки у меня слипались. Я хотел спать. И, следуя совету таксиста, искал женщину постарше. Я прошел весь проспект до конца, километров пять, должно быть, — дальше в звездную ночь широко уходило шоссе, по которому до Москвы было, как о том извещал дорожный знак у остановки «Обсерватория», не много не мало, а 700 километров. Я передохнул, сидя в пыльной траве у знака и подумывая: а не голоснуть ли? Вернуться в МГУ, запереться в законной комнате, где второе койкоместо было все еще незанятым, вкатить в «Колибри» чистый лист… Я поднялся, разогнулся и побрел в сторону прочь от Москвы. Я почти уже снова вернулся в центр, когда с истерической резкостью рядом со мной затормозил, опережающе распахиваясь, милицейский «воронок». Не успел я опомниться, как был скручен и обхлопан сверху вниз по щиколотки. — Где нож твой? Выбросил? — Не было никакого ножа! — закричал я. — Пустите! — Ах, не было? — Замахнувшись, мусор меня не ударил, услышав из машины: — Погоди, Василек! наломаешь обратно… — Появился начальник. — Что, ножа нет? Мусор готов был заплакать: — Да выбросил! Точно!.. — А что есть? Поскольку незримый второй, заломивший мне руки назад, держал их на грани вывихов, грудь моя была гордо выпячена. Клапан нагрудного кармана Василек рванул на мне так, что пуговка отлетела, ускакав по асфальту. Железными пальцами паспорт был выхвачен с передачей начальству. — Ленинградец? Пусти его, Рылов… — Был, — ответил я, разминаясь. — Стал москвич. В чем начальник удостоверился, долистав документ мой до штампа прописки в Доме студента МГУ. — То-то я слышу акцент… К нам какими судьбами? — К другу приехал. — Адрес друга не забыли? — А если забыл? — В отделении вспомнишь. — На каком основании? Паспорт в полном порядке, а Подпольск ваш открытый, мне кажется, город? — Я тебе покажу сейчас «открытый»! — надвинулся Василек, и я поспешил капитулировать, вспомнив, где живет здесь Динка: — Коммунистическая улица, — сказал я, — адрес друга. — И тоном ниже, как бы самому себе: Ничего себе: «человек проходит, как хозяин необъятной родины своей»… — Коммунистическая, говорите? Есть у нас такая улица… Вы свободны, молодой человек, гуляйте. — Начальник вернул мне паспорт и выразительно посмотрел на подчиненных. — Видишь, Василек? Ты сразу в морду. А человек в гости приехал на Коммунистическую. — А если на не Коммунистическую, то можно и в морду? Все трое обернулись от «воронка», желтизна которого выглядела по-особенно гадко в тусклом свете фонарей. — Некоммунистических, — сказал начальник, — в нашем городе нет. Гуляйте, товарищ москвич, спокойно. — Пуговицу вот оторвали ни с того ни с сего. С мясом! — За пуговку извиняйте. Несдержанность подчиненный проявил. Мимо проходила толпа девушек, оживленная не по часу, и чей-то насмешливый голос из первой шеренги, идущей «под ручки», меня не пропустил: — Идем лучше с нами, молодой-красивый! — Тоже верно, — ответил я, подобрал с асфальта свою пуговку и под ревнивым взглядом милиции припустил за девушками. — Чего они к тебе пристали? — спросила одна. — Обознались. — И сразу бить? На это стали отвечать за меня: — «Моя милиция меня бережет». — Одно слово, мусора. Никто давать не хочет, вот они и носятся, как бешеные. — Не скажи! Одна, с ОТК, так даже замуж за мусора выходит. За офицера, правда. Развивая тему, мной вдохновленную, группа меня обогнала, а со мной поравнялась молчаливая блондинка, настроенная явно не коллективистски. — Вы, собственно, кто? — Дневная смена. — А где же ваш завод? — А кубик стеклянный на площади за сквером. Свет там горит? — Я думал, что заводы только на окраинах. — Которые грязные, те да. У нас производство чистое. — И что же вы производите? Она засмеялась. — Тайна! В свете фонаря я взглянул на нее повнимательней: курносость, завиток платиновых волос над крутым лбом. Волосы были чудо, но прическа испортила их безнадежно. Блондинка поправила сбоку свой шестимесячный перманент, придававший ей нечто овечье, и не без кокетства сказала: — Но вам я открою. Ведь вы не шпион? — Шпион, — кивнул я, но она сказала все равно: — Делаем ЭВМ, вот чего. — Это тайна? — Военная! — Кого она интересует, если в этой области мы на двадцать лет позади Америки, — проявил я компетентность. — А вдруг вы китайский шпион? Я насмешил ее, оттянув на себе уголки век. — У нас из всего делают тайну, — вздохнула она. Нет, а правда, кто вы? — Вас интересует? — Очень! — Шпион, — повторил я. — На службе реальности. У нас из реальности, как вы верно сказали, делают тайну. Я пытаюсь ее разгадать. Я охотник за тайнами. — Что называется «пудрить мозги», — констатировала девушка. — Писатель я. — Писатель? И много уже написали? — Ничего. Но работы передо мной край непочатый. Никто, кроме вас, не знает еще, что я писатель. И долго не узнает. В данный момент я скрываюсь под маской студента. А вы? — Что я? — Под какой маской? — Нет у меня никакой, — сказала она с сожалением. — Одно лицо. Тут мы вышли к широкому перекрестку, и несколько девушек повернули направо, не забыв и про нас: «Эй, в белых штанах? Идем лучше к нам в общежитие! Опять кавалера, Эльза, отбиваешь? Не ходи с ней, кавалер: у Эльзы муж ревнивый!» Мы сошли на проезжую часть, пересекли две пары тускло блестящих трамвайных рельсов и приподнялись на «островок спасения». Три-четыре девушки, будучи более деликатными, чем крикуньи из общежития, взошли на другой край «островка», держа дистанцию. Я уточнил: — …Эльза? — Что, нельзя? — Почему же, Эльза, очень даже можно. Сказать, какая на вас маска? Усталой после смены девушки. А на самом деле вы Мерлин Монро. — Кто? — Смотрели «В джазе только девушки»? Нет? Впрочем, это старый фильм. Вы оч-чень похожи на актрису, которая играла там главную роль. Женщина польщенно промолчала. Повернула кудрявую голову в сторону ожидания. По улице, освещенной газовыми фонарями, видно было до поворота налево за кирпичную стену. — Все не как у людей… Работаем в центре, живем на окраине. — А бывает наоборот? — Нет, — усмехнулась она. — Не бывает. Кто в центре живет, тот там и работает. Небось, тоже вы в центре живете? — Я вообще не из этого города. — Как это? — Я проездом. — Что, правда? — Можно сказать, и пролетом. Если завтра смогу улететь. — Жаль. — Почему же? — Так, не знаю… А постоянно прописаны? — В СССР. Она засмеялась. — А я, — сказала мне в тон, — в деревне Слепянка. — Неплохо. Должно быть слепит красотой. — Да уж. — И она далеко? — А как кончится город, так и будет Слепянка. Впритык. На «тройке» не очень, а пешком: пешком да. — И у вас там большая изба? — А что? — Если большая, то я вас с мужем не стесню. Могу и в сенях переночевать, если уж на то пошло. А то как-то не по себе, — сказал я, — ночью снаружи. — Хочется вовнутрь? — Но это ведь естественно, — ответил я полувопросом. — Как зовут-то? — Зовут Алексей. Вон и трамвай. — Вижу. А номер? — «Тройка», — разглядел я. — Наш, значит. Только, видишь ли, Лёша… Сами угол снимаем. В избе. Это во-первых. Во-вторых, он сегодня в ночную. Миша. Муж. — А в-третьих? — Хозяйка. Она, как ее же собака. — Злая? — Да не злая, а так… Пустобрех. Ничего и не было, а распишет — не отмоешься. С лязгом и скрежетом «тройка» затормозила, озарив эфемерными искрами красоту, прикусившую губку в раздумье. Дверцы разжались. Эльза тряхнула кудряшками: — Ладно! поехали. На ней был трикотажный свитерок, бледно-сиреневый. Зеленая юбка в обтяжку. Каблучки голубых «лодочек», сношенных до основы, лязгнули на ступенях, крутых и железно-решетчатых. Ноги были коротковаты, но и Мерлин Монро, если вспомнить, длинноногостью не отличалась. Поднявшись, она оглянулась: — Чего ж ты?.. Я не двигался. Ноги словно приросли к «островку спасения». Не хотелось мне на окраину. Там меня хулиганы зарежут. Аристократа, можно сказать. И постыдно мне было — с такой. Я прыгнул к ней с такой решимостью, что расшиб колено — вдобавок ко всем травмам бесконечного этого дня. Сразу за перекрестком свет в трамвае погас, и, озаряемые только слепяще-мертвенными уличными фонарями, мы с Эльзой, сидя на заднем сиденье, заскользили во тьму окраины. Чем глубже, тем глуше была ночь. На остановках трамвай уже не останавливался, спеша куда-то. Мы не соприкасались, но сантиметр дистанции между нами ощущался, как пропасть. Я сжимал потный металлический поручень над спинкой переднего кресле, левую руку держал на колене — на ушибленном своем, и был неподвижен, но моя левая, к ней обращенная половина чутко пульсировала на краю этой пропасти. С непонятным вздохом Эльза отвалилась к окну, отчего я чуть не задохнулся: край ее юбки, как живой, прикоснулся к грубой парусине штанов. Тем временем за стеклом, в котором мы призрачно отражались, скользило нечто из области сюра. Белый маленький Ленин протягивал руку, будто взывая о спасении. Из-за копьевидной решетки, за которой листва белела, как выкрашенная. Не сплошная. С разрывом для Ленина, который был словно осыпан мукой. Свою тайну субстанция тут же и раскрыла. Поперек здания с темными окнами шла подсвеченная грязно-золотая надпись: «Гипсовый завод имени В. И. Ленина». Резко началось торможение. — Дальше не идет, — объявила водительша. Дверцы разжались. — А еще один будет? — спросили девушки, выходя спереди. — Не будет, последняя я. Спутница моя спала, держа в сцепленных между коленей руках сумочку из кожзаменителя. — Эльза, — окликнул я. — Ау? — Приехали. — Куда это? — Ты мне скажи. Она поднялась, как сомнамбула, спустилась, соскочила на мерцание и пошла по проезжей части, шаркая «лодочками». Трамвай ушел налево, в парк, светившийся огнями на горизонте, а мы с ней вышли на дамбу, по обе стороны которой темнели провалы. Оттуда, снизу, веяло сырой свежестью. Впереди, за дамбой, призрачно белели семиэтажные дома спящего микрорайона. Проснувшись на ходу, Эльза засмеялась. Ей приснилось, что, сидя за конвейером на своем «чистом производстве», она уронила паяльник, раскаленный, но вместо того, чтобы расставить ноги и дать ему упасть, она его поймала, зажав между коленей. И представляешь, совсем не больно! Скажи, странно? — Так то во сне, — рассудил я. — Сны и должны быть странными. — Точно, — сказала Эльза. — Если бы во сне было, как в жизни, то лично я бы удавилась от скуки. — Разве тебе скучно жить? — Тебе нет? — Мне нет. Жизнь, — поделился я, — странней любого сновидения, по-моему. Вот я, например. Иду с тобой, и все мне странно, все! — Что, например? — Там вот, — показал я направо, где провал долины был поменьше, — что там на горизонте? Не стадо ли оживших мамонтов? — Элеватор там. Хлебозавод. — Так это хлебом пахнет? — потянул я носом тревожно-жирноватую приторность, разлитую в темном воздухе заводского района. — Это еще ничего, — понюхала и она, — это не то с гипсового, не то с маргаринового. Сейчас с серьезных заводов понесет. С тракторного и с автолиний. — Они что, по расписанию атмосферу отравляют? — По ночам, когда люди спят. А пахнет тебе хлебом потому, что кушать хочется, — заключила Эльза. — Погоди, сейчас придем… — Куда? — В плохое место не приведу, не бойся. Некоторое время мы поднимались главной улицей микрорайона, мимо больших пятиэтажек, глядящих друг на друга темными фасадами. Потом Эльза свернула в проезд направо, и нас объяла темнота двора. Вслед за ней я поднялся на крыльцо подъезда, поспешил перехватить тугую дверь. — Капуста в подвалах гниет, — оправдалась она за дурной запах в тамбуре. — А что там капуста делает? — удивился я. — Жильцы в подвалах держат. Квашеную. Картошку тоже, — и открывая вторую дверь: — Ступенька, осторожно… На лестнице было темно. На площадке первого этажа Эльза остановилась, и я налетел на нее, а налетевши — как-то само собой получилось — обнял. — Ты с этим погоди, — высвободилась она, расщелкивая сумочку и звеня ключами. Вслепую открыла дверь квартиры, и вслед за ней я переступил порог. — Вот ты и внутри, — сказала она, включая свет. — Да, — усмехнулся я своему отражению в зеркале прихожей. — Спасибо. Но это как-то непохоже на деревню. — А ты думал, что я такого, как ты, в Слепянку поведу? Тут ванная. Тут, будет нужно… Туалет. Она включила свет на кухне, где на белом кухонном шкафу в белом керамическом тазу разрослась алоэ. Обошла стол, на котором была половину засохшего батона дополняла неумело вскрытая банка рыбных консервов, и со стоном облегчения повалилась на стул, поставленный спинкой к стене. Тут же поднялась и убрала со стола, вымыв под раковиной консервную банку, которую поставила на подкрылок газовой плиты — горелые спички бросать. — Цивилизация, да? Мне б такую квартирку. Ничего больше в этой жизни не хочу. — А эта чья? — Эта одних тут… долго объяснять. В общем, доверили мне ключи. Присматривать, чтоб не обокрали. Цветы поливать. А сами на юге отдыхают. Богатые люди. — Ничего, — утешил я Эльзу, — будет и у тебя такая. — Откуда? — Государство даст. — К пенсии, может и даст. Только взамен всю жизнь сначала отберет. А тогда мне зачем? Внуков няньчить? Нет, мне б мою жилплощадь сейчас. Сейчас бы дали, я б в рассрочку ее хоть по гроб жизни отрабатывала с моим бы удовольствием, — так нет… мыкайся по углам. Алеша? — Я оторвался от виноватого созерцания ее рук, небольших таких крепких девичьих рук со следами ожогов, с облупившимся маникюром на ногтях и золотым обручальным кольцом на положенном пальце… — Чего скучаешь, давай поиграемся! Я почувствовал, что краснею. — Во что? Насмешливо она сказала: — В папу с мамой. В чего ты с девчонками играл, когда был маленький. — Я не играл. — Оно и видно, — как бы с сожалением бросила она. — Нет, серьезно? Давай поиграем, как будто все это наше. Квартира, и все тут. Твое и мое. — А мы кто? — Как кто? Не полюбовники ж. Муж с женой, по закону. — Давай. Только ты, — показал я глазами, — кольцо сними. — Не все ли равно? — Она сняла кольцо. — Золотое, между прочим. — Положила на стол. — Некоторые придают этому значение, я нет. У нас из КБ один женатик глаз положил на одну стерву из ОТК. Незамужняя она. Уж так он ее обхаживал-обихаживал. А сам кольцо носит. Ладно, та ему говорит, дам разок. Но если ты меня вот этим кольцом, значит… Понимаешь? Ну, чтоб с пальца переснял на причинное место. Этим она, значит, отомстить жене того хотела, что та мужняя жена, а она так. Есть же такие стервы, да? — А тот? — Надел. Я взглянул на ее кольцо, оценивая диаметр. — Не может быть. — Было ж. — Как же он ухитрился? — Откуда я знаю? Инженер он, — с некоторым пренебрежением пояснила Эльза. — Как-то протащил. В спокойном состоянии, думаю. Ну а потом возбудился. Обратно не снять. Та уже в «неотложку» звонит, а ей отвечают: «Слесаря вызывайте. Из Бюро добрых услуг». И смех, и грех. Спасли, короче, но позор, конечно. И кольцо пропало. — А жена? — Что? — Жена его бросила? — Почему? Живут. — Абсурд! — сказал я. — Все эти наши браки одно вранье и бессмыслица. — Что вранье, то да, а насчет бессмыслицы… Жить-то надо. Попробуй на одну зарплату выжить. На две и то… еле-еле, знаешь. Передо мной открылась вдруг такая беспросветная и гнусная перспектива, что вместо обычной тревоги, которая нормально сквозила мне в душу из неизвестности будущего, я почувствовал тошноту. — И вообще вся эта «взрослая» жизнь, — обобщил я, — говно. Ненавижу. И играть в нее с тобой не буду. — Как хочешь, — сказала Эльза. — Только ты не выражайся, тебе не идет. И так кругом один мат-перемат. Хоть одну ночь давай поговорим по-человечески. Кушать-то хочешь? Я не ответил. Она была из «взрослого» мира. Тоже. — Холодильник тут выключен, но у меня булочка в сумке. С изюмом? Ну как знаешь. — Она сбросила на линолеум «лодочки», голубые на салатовый, поднялась на ноги и прогнулась с опорой на поясницу. — Лично я под душ и спать. Тебе в спальне постелить или в салоне? — Один хуй. Рассмеявшись, она слегка толкнула меня пальцами в лоб и ушла в ванную. Несмотря на приступ пессимизма, уши мои чутко дрогнули на приглушенный дверью шум снимаемой юбки, свитерка, лифчика и трусов. Я извлек из нагрудного кармана пачку сигарет «Подпольск» и закурил под веселый звук душа. Город паршивый, но сигареты были курибельней московских, не говоря о ленинградских. Хотя с моего места у торца стола коридорчик до двери ванны не просматривался, выбежала она с возгласом: «Только не ослепни!» И стала напевать что-то в глубине квартиры. Я докурил третью по счету сигарету, погасил ее неторопливо в банке, которую Эльза тут в одиночестве вскрывала неконсервным ножом, рискуя порезаться; расстегнул и стащил рубашку, свалил на стул штаны. В ванной, где, несмотря на принятый Эльзой душ, было по-летнему сухо, под потолком, на леске, растянутой тут в несколько рядов, висели только что простиранные трусы бледно-салатового цвета, и это значило, во-первых, что в постель легла носительница их беспрепятственно голой, а во-вторых, желание, чтоб я об этом знал и делал вывод. Меня пробрал озноб. Я забрался в сухую ванну и, дрожа на корточках, поспешил обрушить на себя воду погорячей. Из гигиены не стал вытираться чужим полотенцем, решил обсохнуть, а заодно и побриться. Вытряхнул из чужой бритвы ржавое лезвие и вставил новое, вынув его из облатки. Не тупое ленинградское, как можно было ожидать, поскольку нашей «Невой» садируем мы всю страну, а страшно дефицитное шведское лезвие «Матадор». Лосьона после бритья не употребляю. Да и нет их, лосьонов. Не «Огуречным» же. Холодной водой по скулам, вот и все. Как можно холодней. Все это время у меня не то, что стоял — ретиво рвался прочь, только в процессе бритья несколько образумился, сбавил подъем и напор, а заодно и подобрался. Резонный, как стреляный солдат перед атакой. В таком состоянии можно было вправить в плавки. Я снова курил на кухне, думая о том, как быстро подпал я под власть этой дурной привычки (хотя еще недавно сам боролся с курением Вольфа), когда из соседней комнаты, где ворочалась и вздыхала Эльза, раздался стук в стену. «Сейчас», — ответил я. В комнате, на пороге которой я остановился, было черно, только щель зашторенного окна мерцала серебристо от уличного фонаря. «Чего стоишь? Темноты, что ли, боишься?» — спросила она из постели. Родители семьи, уехавшей на юг, наверное, любили друг друга, потому что двуспальная кровать была огромной, почти на всю комнату, в которую я вступил. Встал коленом, как бы проверяя матрас. Упал на спину рядом с Эльзой. «Чего на одеяло лег? Ложись под». «Жарко…» «А сам зубами лязгает! Давай, накрывайся». «Подожди, — сказал я, — свет на кухне забыл». Удалившись на мгновение из ситуации, развитие которой было неотвратимо, я спросил себя: «Неужели? Неужели вот сейчас э т о и произойдет?» Все как бы не со мной происходило, а с кем-то, от меня отслоившимся, с двойником. Пытаясь унять дрожь, которая и под одеялом не прошла, я сказал: «Думал, ты уже спишь». «Как-то, знаешь ли, расхотелось, — ответила она с соседней подушки. — Весь день говоришь себе, только бы дорваться до кровати. Одно желание: спать, спать, спать. А дорвешься — не уснуть. Никак! Аж плакать хочется». «Это от переутомления. Сделать тебе массаж?» Она повернулась ко мне: «Чего-о?» — «Как в спорте, знаешь?» Расхохотавшись, она упала лицом в свою подушку. Плечи ее обидно тряслись. «Ничего смешного, сказал я. И положил ей на спину ладони. Усталость как рукой снимет. Вот увидишь. Расслабься», — поколотил ее ребром ладони. Я взялся за ее мышцы с таким альтруизмом, словно партнера по секции классической борьбы (ходил немного) отбивал, разминал, растирал и поглаживал, и даже на какое-то время опять совпал со своим дрожащим двойником. Но когда отвернул одеяло ниже, я не смог убедить себя, что под ладонями у меня всего-навсего ягодичные мышцы. Сглотнул и сказал: «У тебя, Эльза, замечательная кожа, знаешь?» Огибая ягодицы, прохладные и матовые, мои руки скользили гладко и отлого к пояснице. «Кожа как кожа», — глухо отозвалось сверху. «Такая нежная. Такая упругая». — «Болтаешь много». «На то, Эльза, и язык нам даден». — «А с женщиной не языком работать надо!» — и с этими словами, с внезапно резкой, как бы дельфиньей силой тело, сбросив мои руки, гибко развернулось, и стиснуло меня ногами. Властно. Сердце бухнуло сильно — и пропало. Мой бездыханный двойник некоей туманностью навис над белеющим телом, взявшем его в клещи, как Красная Армия брала немцев (и наоборот, конечно). Сдвинув колени и опираясь на локти, двойник этот слепо тыкался чем положено куда должно, но ничего, кроме терпимой рези от волос, не ощущал, толкался, но не попадал, и в этом было нечто настолько глупое, телячье-щенячье, что туманность над неведомой планетой наполнилась виной и стыдом. «Не нахожу», — выдавил он отчаянно, чувствуя, что еще немного и слезы брызнут из глаз. «Ищи, — отозвалось под ним. — Я с тобой в прятки не играю. Или помочь?» Но он перехватил в запястье ее снявшуюся было на помощь руку. Он все еще был снаружи, толкаясь осторожно. Терра инкогнита. И он ее зондировал. В одном месте наконец почудилась под волосами, которые только затемняли все и путали, некая податливость, впадинка, ямка. Он послал женщине мысленный вопрос. Она ответила насмешливым молчанием. Он надавил, нерешительно, и его обняло-облепило теплой лепестковой вялостью. И снова остановило. Он толкнулся сильнее, и чуть не вскрикнул от ликующего торжества, раскрывая женщину изнутри, влажную, обжигающе-жаркую, живую, — до упора. Победительно он скосил глаза на лицо под ним, вытащился настолько, чтобы не потеряться снова, и толчком одним заполнил ее опять. «Хорошо, — ответила на это она. — В этом духе и действуй». После чего он с возрастающей уверенностью стал опустошать и заполнять ее — вперед и назад — для взаимного наслаждения. «Можешь еще сильней». Раз так, он принялся вколачивать изо всех сил, и она стала вскрикивать, одновременно пожимая ему предплечья в знак того, что не от боли это, а наоборот. Чтобы не так пронзительно вскрикивать, она укусила подушку. Она очень чутко при этом следила за ним, так что когда он — на самом краю оргазма — попятился из нее, чтобы по методу коитус интеруптус, прочитанному в книге, допустим, на живот, она вцепилась в его ягодицы и выйти не дала. Тогда — была не была! — он в три толчка восстановил ритм и пыл, и кончил. Внутри. И растаял. Отвалившись на спину, я лежал неудовлетворенный еще, с большим запасом, но абсолютно счастливый, а она ласкала мою голову. «Славный ты парень… Я у тебя первая, что ль?» Я подумал. Кивнул утвердительно. «А даже не скажешь: так у тебя ладно получается. Не запнулся бы вначале, никогда бы не подумала. Ну ничего. Лиха беда начало. Дальше, пойдет у тебя, как по маслу. Ты правда завтра улетаешь?» «Должен». «Может, останешься? Жаль, квартира пропадает. Мой-то сюда не ходит, робеет обстановки. В первый день только и был, телевизор принес. Они, чья квартира, телевизора не имеют, чтоб парней от учебы не отвлекать. Так чтоб не скучно мне тут было сторожить. А потом мы с ним в эту неделю сменами разминулись, я в день, он в ночь. Не помешает Миша. А?» «Не могу я». «Сегодня я не в форме, а завтра б как на крыльях прилетела. Полежишь, почитаешь книжечку. А я водочки куплю, приготовлю чего-нибудь. Отужинаем, посидим, как люди, а там уж я тебя помучаю до третьих петухов… ну? Чего молчишь?» «Хорошо, — уступил я. — На день». Она порывисто подмяла меня, сказала: «А хоть на всю оставшуюся жизнь!» и стала целовать, быстро, часто. Я поймал ее откачнувшуюся голову и, глядя снизу, сказал: «Больше не делай перманент, ладно? Просто обидно с такими волосами». «Не буду». Бедрами она стиснула неотъемлемый мой член. «Отпусти их и подвей, но слегка. Будешь неотразима. Как кинозвезда». «Ну, не томи ты меня,» — рассердилась она. «Устанешь, и завтра норму не дашь». «Ну, еще разок. А? Давай? Чтобы лучше спалось? Или я тебе не нравлюсь?» Я засмеялся и одним рывком уложил ее на лопатки. * * * Проснулся я к полудню поперек двуспальной кровати, весь в испарине. Давно уже не спал так крепко и так сладко. Эльзы не было. Изнанка шторы так и сочилась уличным солнцем. Приглушенный грохот транспорта наполнял спальню вибрацией. Над изголовьем чужой кровати, в которую занесла меня судьба, висел ковер с репродукцией картины русского художника-почвенника Шишкина «Утро в лесу». Излюбленный нашей коврово-ткацкой промышленностью сюжет: семейство медведей среди сосен, вывороченных с корнем. Наутро после урагана. С минуту, может быть, и больше, я созерцал ковер, потом отбросил все, что на мне было, принял душ, смазал кремом «Нежность» стертость на локтях, оделся, прочитал и сжег на всякий случай записку, оставленную мне на кухне вместе с ключами. Запер квартиру и поехал в центр. В железнодорожном агентстве была не очередь, а толпа, с которой безуспешно пытались справиться три милиционера. Что-то произошло со мной. Еще вчера я не решился бы сговориться с девушкой, стоявшей третьей от кассы, чтобы она взяла мне без очереди билет до Сочи. но Сегодня, в качестве новоявленного в мир мужчины, я был дерзок, предприимчив и убедителен. Девушка денег не взяла, но шепотом предложила стать рядом. Когда сзади закричали, оспаривая мое на это право, я повернулся и сказал: «Я — брат». «Он брат», — подтвердила девушка. «Знаем мы таких братьев», — сказала очередь, но, тем не менее, призывать милиционера для проверки степени родства не стала, да и не пробился бы он к кассе. Минут через пятнадцать я вырвался из давки на залитый солнцем проспект — имени Ленина. С билетом на завтрашний скорый. До города Сочи. Что я там забыл, в этой «черноморской жемчужине», об этом я старался не вспоминать. Образ Дины после этой ночи как бы подернулся дымкой, и я упустил конечную цель из виду. Но как говорил идейный враг Ленина: «Цель ничто, движение — все». Враждебную установку я разделял целиком и полностью — еще со школьных уроков обществоведения. Главное — движение! Процесс! При свете жаркого солнца и, главное, с билетом на руках мое отношение к городу Подпольску изменилось. Конечно: богатые жилые дворцы центра в стиле сталинского ампира, и все это окольцовано бедными окраинными «хрущобами», в свою очередь омываемыми темной волной еще более нищего жилья, бараков, черных деревенек. Но все это, наносное, не отнимало в моих глазах естественных достоинств города — он был холмист, он был зелен, над ним плыли задумчивые облака, и люди здесь были мягче, замедленней, свободней, и девушки были здесь — по сравнению с Москвой и Ленинградом — поразительно красивы, и вся эта отрадная душе провинциальная неиспорченность и наивность как-то размывала остроту социальных антагонизмов. Кроткий был город. Я его полюбил. Я женщину в нем познал. * * * Вечером, по просьбе Эльзы, действительно прилетевшей с работы, как ангел и с битком набитой продуктами сеткой, я бездействовал в гостиной. Здесь было старинное кресло-качалка, и я покачивался, почитывая вынутое из хозяйской библиотеки. Книга рассказывала о том, как славный КГБ борется и побеждает ЦРУ, называлась по-библейски «Тайное становится явным» и была бесконечно далека от хлопот и сует моей Эльзы, которая тем временем сервировала праздничный стол на двоих — и не на кухне, а здесь же, в «салоне». Когда она входила, я отрывался от очередного подвига наследников Дзержинского и устремлял глаза на нее, неотразимую, но четко ограничившую свое возбуждение столом. В рабочий полдень она побывала в парикмахерской, где не только развила свой перманент, но и сделала маникюр с педикюром, велев покрасить себе ногти, на пальчиках ног тоже, алым лаком. Придя с работы, она сбросила «лодочки» и переоделась в чужой махровый халатик, в белый, туго затянув поясок. Теперь, ловя мои взгляды, она посылала мне из нимба платиновых волос кроваво-красную улыбку женщины-вампа, краткую, но многообещающую. После очередной такой улыбки книга соскользнула с колен и шлепнулась на пол, но Эльза увернулась от меня, уже совершенно обалдевшего: «Будет еще время…» — А почему ты носишь крест, Алеша? — спросила она после того, как мы выпили по первой «за знакомство». — Ты разве не комсомолец? — Комсомолец, как же, — кивнул я. — Как советский человек, я комсомолец, но как русский — христианин. Поэтому после первой не закусываю. И налил. — По рождению? — У-у. Я ведь крещеный. — Но ты ведь не веришь во все это? — Ну, почему, отчасти верю, — пробормотал я, выпивая вторую рюмку, которая прояснила мое отношение к вопросу… — А вообще-то нет. Не верю. — Ну хоть немножко? — Не-а. — Ни во что? — Абсолютно, — кивнул я, чувствуя себя легко и бесшабашно, и весело — чисто, казалось мне, по-русски. — А крест вон носишь. — Просто на память. О бабушке, Сувенир. Вернее, талисман. Как летчики носят, знаешь, иногда. Батя мой, к примеру, тоже носил. — Он что, летчик был? — Ещё какой! Ас. Посмертно героем стал. Совейского Союза. — Разбился? — Ага. Не помог ему крест. — Мой папа погиб тоже, — сказала Эльза, разливая. — Тоже военным был. Только с другой стороны воевал. — То есть? — С германской. — Он что, был немец? Виновато она потупилась: — Оккупант… — Так вот почему ты такая красивая! У тебя же идеальная арийская внешность. Недоверчивый взгляд серо-голубых. — Красота есть красота, — поспешно сказал я. — Ничего плохого в том, если ты красива по-германски. Красота мир спасет. Федор Михайлович сказал. Давай, за тебя. — Что за Михалыч? Указал на мрачновато-серый десятитомник за стеклами. Вздохнув, Эльза выпила. — Моя, — сказала, — мир не спасет. Из-за этой красоты я сама чуть не погибла. Столько хлебнула горя, что не приведи Господь кому. Не родись красивой, а родись счастливой — это, по-моему, более в соответствии сказано. — Пауза. — Что, ты серьезно находишь меня красивой? — Нет, не серьезно. — А как? — С шутками-прибаутками. — У меня же нос. — Он тебя только украшает! Он, если хочешь, совершенно преображает тебя. Будь у тебя прямой, твоя красота была бы слишком холодна. А так ты больше, чем красива. Миловидна ты. Мила! Твоя германская красота одушевлена русской курносостью. — Твоя правда, нос от мамы, — сказала она так, что я не стал спрашивать, что сталось с мамой, «немецкой подстилкой», по клейму тех озверелых, а в общем-то совсем недавних лет, немецкими овчарками хватающих нас за пятки. Упреждая грусть, я поспешил налить. — Ну и феномен ты, Алеша! — Это чем же? — Молоко на губах не обсохло, а выступаешь прямо как не знаю. По-книжному выдаешь. Кто тебя знает? Молодой да ранний. Может, и вправду, писателем станешь. Давай теперь за тебя! — Мы выпили за то, чтобы из меня получился писатель, и Эльза подперлась ладонью: — И откуда ты на мою голову свалился? Зная о своей избранности, я скромно молчал. — Ты закусывай давай, мой мальчик, не то захмелеешь. Селедочку вот намазывай. Я ее по-еврейски приготовила. — Вкусная, — сказал я. — Откуда ты ты умеешь по-еврейски? — А меня евреи воспитали. Подобрали на помойке и выходили. Хорошие люди. Жаль, уехали. — Куда? — За границу куда-то. Не в самую ли Америку? Мир-то, он по ту сторону велик. — По эту тоже не мал. — Не мал, — согласилась она. — Но деваться в нем почему-то некуда. Куда ни сунься, одно и тоже. — А любовь? — Где она, любовь-то?.. — Перед тобой, — сказал я, разливая водку. Чувствовал при этом я себя персонификацией Любви. — Нет, скажешь? — Ангел ты мой залетный. Ну, давай за нее. Только по последней, да? Под столом босые ноги наступили на носки моих полукед, которые я тут же сбросил, подставляя ее ласкам наготу своих ступней. Мы выпили, глядя друг другу в глаза, после чего, бросив все, как было, удалились в спальню. * * * С рассветом над нами опять возник ковер «Утро после бури». Корабельные сосны, развороченные ночью, корни наружу, косматые медведи, самка и самец с выводком детишек, выползшие на солнце после катаклизма. Заштампованный постельный образ, но в известной мощи — медвежьей — отказать ему нельзя. Во всяком случае, насмотревшись на этих медведей, я тронул Эльзу: «Ты спишь?» «Не, — сонно ответила она. — Давай, не стесняйся. Мне не мешает, наоборот, баюкает…» Я раздумчиво поглаживал ягодицу, прижатую к моему паху. Кривую бедра, круто и плавно съезжающую к талии. Я был в ней; в то же время, отстранившись, я созерцал ее спину, свой впалый мускулистый живот, склеившиеся колечки своих волос в паху, и время от времени приводил в движение мускулы, чтоб поддержать эрекцию на должной высоте. Но дело было не в этом. После оргазма я как-то задумался на общие темы. «Не в этом дело, — сказал я. — Эльза?» — «У?» — «Я тут за спиной у тебя знаешь к какому выводу пришел?» — «Ну?» — «Что нам бы пожениться не мешало». Она развернулась с уже знакомой гибкой силой, и, вылетев, член шлепнул своего хозяина по животу. «С ума, что ли, сошел?!» — сна как не бывало. Испуганные глаза в подтеках туши. Волосы спутанно сваливались набок. Я погладил ее по щеке, там где пушок. Кожа лица была обмякше нежной. «Нет, не сошел», — дал ей ответ. Она двинула ко мне колено. «Ложись-ка…» Я устроился у девушки меж ног, и она своими пальцами с лакированными ногтями разогнула мой член и вставила обратно. Так, без аффектации. Привычно. Подпершись кулаком, я лежал и левой рукой поглаживал слившиеся волосы на наших упершихся друг в друга лобках. Одни волосы светлые, другие темные. Это было красиво. И у нас с ней были очень красивые лобки. Широкие и надежные в любви. «А как же Михаил?» — «Муж, что ли?» Я стал накручивать на палец наши волосы. «Он самый». Я усмехнулся недобро. «Нет, — возразила Эльза, — он не плохой. Малопьющий. И руки, как говорится, золотые. Телевизор вон ими собрал». «Михаила, — сказал я, — бросишь. Пусть по себе найдет. Бабу домовитую». «Ну, брошу… Но я же старуха. 23 мне! Шесть лет разницы у нас». — «Пять». — «Зачем я тебе, такому, сдалась? Ну, кто я, сам посуди? Я ведь такое знавала, с самого детства… А кем только не перебывала до «чистого» производства! И полы мыла, и улицы мела. Даже армию я отслужила. Да. Вольнонаемной. А ты, ты студент. Вся жизнь перед тобой. Ты уж не сердись, Алеша, но я знаю, о чем говорю. Нет. Давай лучше делом займемся, а то времечко уходит зря». Она боднула меня бедрами, но я остался безучастным. «Да», — упрямо сказал я. «Господи, ну зачем?!» — «Затем, что в тебе есть небо». — «Что-о?» — «Небо», — повторил я. «Ты, верно, перетрудился, Леша. Мелешь невесть чего. Не хочешь меня, так поспим давай немного». «Я хочу, — сказал я, — но я и на всю оставшуюся тебя хочу». Сотрясая комнату, за окном прошел первый утренний трамвай. Она откинулась на подушку и, раскрыв выбритые для меня подмышки, подложила ладони под голову. «Поздно уже». «Можно сказать и рано». «Я, мой мальчик, не об этом. Беременная я». Моя ладонь продолжала, как ни в чем не бывало, ласкать ее грудь, но восстановить разом упавшую эрекцию я не мог. С другой стороны, живот был у нее нормальный. Впалый. «Еще ничего не видно, — ответила она на взгляд, — но третий месяц уже пошел». «Ты врешь!» «Говорю, как есть. По-твоему, почему я давала кончать в себя?» «Почему?» «Поэтому. — И добавила: — Мальчик». Оскорбленно я выдернул обманутый свой член и отвалился на соседний матрас. «Обиделся. Тебе бы радоваться, а не дуться. Когда ты еще встретишь такую. Чтобы кончать внутри без риска влезть в хомут». «От кого ты беременна?» «От Святого Духа, от кого». «Аборт сделаешь». «У меня их уже столько было! еще один, и все, конец» «В каком смысле?» «Родить не смогу». «Родить… Как будто в жизни это главное!» «Для кого как, а для меня да. Не понимаешь ты, Алеша. Позади меня такая пустота, что удавиться легче, чем жить. Ну, кто я? А рожу, так хоть матерью кому-то стану». «Позади меня тоже пустота. Но папашей становиться я не собираюсь. Что? От тоски размножаться дальше? Нет уж. Мы с моей тоской как-нибудь в одиночку проживем». «Тебе легче. Вам, мужчинам, вообще легче. Легкий вы народ в отличие от нас — от баб». «Ты не баба». «Баба, мой мальчик. Баба». «Ладно, — признал я. — Die ewige Weibe. Раз уж ты так настаиваешь». «Это по-каковски?» «Вечная женственность значит. На языке твоего фатера». «Вот я и говорю, — вздохнула Эльза. — Образованный уж больно…» * * * Перед тем как уйти навсегда из моей жизни, Эльза вспомнила, что забыла полить цветы. Провалявшись целый день взаперти «под медведями», я спохватился, что скоро на вокзал, а цветы так и не политы. В гостиной их было много. Хозяева, видимо, были неплохие люди. Во всяком случае, им хватало провинциальной непрагматичности на то, чтобы ухаживать за этой комнатной — абсолютно бесполезной — формой жизни. Под большие горшки были подставлены супные тарелки, под маленькие — блюдечки. У моей бабушки тоже были цветы. Она кормила голубей и воробьев. До войны у нее был даже кот, но после того, как во время блокады его съела соседка, бабушка своих кошек не заводила, только чужих подкармливала, вынося на лестницу блюдечки с молоком. Вспоминая обо всем об этом, я старательно поливал сухую землю в горшках из носика темно-зеленого эмалированного чайника, когда в дверь постучали. По рассеянности я открыл без предварительного вопроса. На пороге стоял мрачного вида увалень. В руке он держал сложенную детскую коляску. Новоприобретенную. — Михаил, — пробурчал он. — Ее, что ль, нет? Не надо было открывать!.. — Кого? — Моей, ну? Эльзы. — Эльзы? Так она же в день работает? Увалень смутился, выразив это тем, что перевалился с боку на бок. — В день, — признал он мою правоту. — Что же, вы забыли? — Да не! Не… Я тут вот в «хозяйственном» вашем три часа отстоял. Так, думал, воды попить у вас. Вдруг, думаю, приехали. Коляски в «хозяйственном» выбросили. Дай, думаю, возьму. — Впрок? — Как? Ну да. Вдруг пригодится. Я вынес ему стакан воды из-под крана. Помутневшие в духоте отстоянной очереди глаза будущего папаши с каждым глотком прояснялись, но эта ясность была нехорошего свойства. Он на глазах становился подозрительным. А ручищи имел здоровенные. Металлическая пыль несмываемо въелась в поры кожи, а на запястье след недавно выжженной наколки, еще разборчивой: «Нет в жизни счастья». Теперь он его обрел, но в пору юности, видимо, тоже овладевали приступы мировой тоски. Он вернул мне стакан. — А вы… Я поднял брови, выказывая интерес к предстоящему вопросу, который, пусть и неуклюже, но прозвучал: — Им, собственно… вы кто? — Я?.. — Я повернулся в профиль, чтобы поставить стакан на подвешенную тут в прихожей попочку под небольшим трехстворчатым зеркалом. — Родня я им. — И будете откуда? — Из Москвы. — Ясно… — Глубоко всаженные глазки так и буравили меня. — Приехали, значит, недавно? — Только что, — сказал я. При этом оба мы бросили машинальный взгляд — он на свои наручные, а я на отсутствие своих, ненаблюдаемых в положенном месте с бесславного финала операции «Сорбонна». — Несколько часов как. Самолетом прилетел. — Застали, значит? — Эльзу? Да. Как раз на работу уходила. А что? Он бросил взгляд в приоткрытую дверь спальни, которую я перекрывал собственным телом. — Так… Хозяйка говорит, вторые сутки дома не показывается. Моя-то. Дай, думаю, загляну, не здесь ли. Так, значит, телевизор наш могу забрать? Раз вы тут теперь? — Разумеется, — сказал я. — Но как вы его возьмете? — А вот в коляску. — Муж Эльзы отступил на шаг и на весу расшелкнул детскую коляску, которая в готовом к употреблению виде показалась мне еще более отвратительной. — Я вам помогу? — Да сам… — В гостиной он выдернул из розетки провод и взял телевизор в охапку. — Делов-то… — Погрузил в коляску, скрипнувшую рессорами. Любовно огладил полированную крышку. — Между прочим, сам собрал… — Неужели? — Вот этими руками. Считай, втрое дешевле купленного обошелся. А так ведь не отличишь? — Вид вполне магазинный, — объективно оценил я. — Я лично люблю посмотреть, — заявил он, польщенный. — С работы придешь, борща тарелку — и душа отдыхает. Есть очень хорошие программы, знаете? «Вокруг света». Или там, особенно люблю, «В мире животных». У вас-то, я смотрю, нет еще телевизора. У родни вашей, то есть? — Нет. — Зря они это. Надо смотреть. Чтобы, значит, это… в курсе быть, чем живет страна. Муж Эльзы взял в охапку коляску, вышел на лестницу и оглянулся: — Да! Если после работы забежит, ей, значит, передайте… Отгул супругу дали. Чтоб не задерживалась, шла домой. Понятно? — Передам. — А то не дело это, — не спускал он взгляда. — Понимаешь… Я закрыл дверь. Бурые медведи, с которыми я как-то уже сроднился, нависали над растерзанным ложем моей советской любви. Я упал лицом в душные простыни и оторвался только, когда затрещал будильник. Подержал под холодной водой опухшее от слез лицо, утерся, захлопнул дверь, лязгнувшую замком, почему-то называемым английским, и поехал медленным трамваем на вокзал. Глава пятая: Круиз на «Адольфе Гитлере» Сутки я провалялся на верхней полке, созерцая в открытое окно свою страну. Чем южнее, тем жирнее была копоть. Наволочка пролежанной подушки с обеих сторон была черной. Отъезжая от Харькова, я получил удар, который вывел меня из состояния меланхолии. Прямо в глаз. В незаживший! Только и успел я выставить по локоть руку, чтобы ответно помахать стайке остающихся в зажопье чумазых мальчиков, как видение мое сверкнуло молнией. Ветвистой. Ослепше я схватил то, чем был ударен, и уткнул себя в подушку. Соседи снизу ничего не увидели, и плакал я бесшумно, но с припадочной страстью. Страшно было больно. Ну, за что?! И почему меня! Лежал и убивался над избирательным коварством бытия, словно бы главной своей задачей поставившего излечить меня от всего хорошего, что во мне еще есть, чтобы слить с угрюмой, настороженной, закрытой массой соотечественников. Они это называют зрелостью. Не хочу! Хочу выжить вечно юным! А ударили меня початком. Кукурузным Обглоданным, но еще незрелым. Я выбросил его в окно, спустился и вышел в тамбур, где, среди себе подобных, томился моряк с бутылкой в руке. — Откуда фонарь? — спросил он с интересом. Я объяснил. — Это да. Пацаном был, сам развлекался с теми, кто мимо ездит. Хорошо, не камнем хоть. На, глотни. А я с побывки еду, понял. За нарушителя границы получил. — За нарушителя? — Ага! — Глотнул из горлышка. — Командира к ордену представили, а нам по недельному отпуску. На погранкатере хожу я, поял? Гад к голландскому сухогрузу плыл, а мы ему (рассек ладонью воздух между нами) о так! Наперерез! Чуть не ушел на волю, поял. Будешь еще? — Спасибо, нет. — Обидишь! — с угрозой сказал морячок. — О так… Пей еще, чего ты выпил? Совсем ничего. Не хотишь? Ладно, мне больше останется. Те, поял, трап уже навстречу скинули. — Но не ушел? — Взя-а-али гада. Еще чуток и бортанули бы голландца, но обошлось. В ластах плыл и в маске с трубкой. А под маской, что характерно, очки. Гад близоруким оказался. Перечитал, видать. Энтиллихэнт… Кроме того, что нестыковка была во времени, Ярик обладал 100 %-ным зрением, так что на этот счет я успокоился. Но, разогретая водкой натощак, кровь так и пульсировала у меня в висках. Я не выдержал: — …почему? — Что? — Гадом его почему? Ему же десять лет сейчас сидеть. А ты неделю отгулял благодаря ему. Зачем же еще и гадом оскорблять? — А не наших взглядов! — так и присел морячок. — Потому! А ты вали отсюдова, жалетель, а то как врежу по второму глазу! И рубаху, поял, военную сними Ввел, бля, в заблуждение! — обратился он за сочувствием к перекуривающим отпускникам в майках и мятых брюках. — Я, поял? Думал: свой! Демобилизованный! А он… Ударом двери я отсек этот пьяный кураж и зашагал по ходу поезда, отворяя и захлопывая двери. В тамбуре третьего вагона нарвался на парочку. Они предавались этому стоя; грузин отскочил, развернувшись ко мне спиной, а она, еще незагорелая крашеная блондинка, как была впечатана в стену, так и осталась стоять с расставленными руками. Юг это юг. Это свобода нравов. Подступая совсем близко к окнам, слева тянулись изножья гор Кавказа, справа — серебрилось море. В вагон-ресторане я сел со стороны моря, спросил пива. — О! Еще перед Днепропетровском выпили, — ответил официант. — А что еще не выпили? — Разве что шампанское. Но будет теплое. — Согласен. Из окна казалось, что поезд повис над краем пропасти, под которым глубоко внизу сияло море. Иногда из-за края выпирал, и далеко, галечный берег с линией прибоя. Над горизонтом стояло солнце, и, потягивая шампанское, я щурился на сверканье предзакатной дорожки, мысленно повторяя строфы из «Евгения Онегина»: Придет ли час моей свободы? Пора, пора! — взываю к ней; Брожу над морем, жду погоды, Маню ветрила кораблей. И как там дальше…..По вольному распутью моря Когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии И средь полуденных зыбей, Под небом Африки моей, Вздыхать о сумрачной России, Где я страдал, где я любил, Где сердце я похоронил. Вот именно. Я тоже… Иногда я думаю, что Маяковский был прав, предлагая «сбросить Пушкина с корабля современности» за борт. С точки зрения внутренней логики системы, оно было бы верно: и Пушкина, и вообще всю русскую классику. Разве не она, не тот же затверженный в школе наизусть роман в стихах вселяет в нас эту проклятую «охоту к перемене мест». А после тебе десятку лепят. За попытку изменить «социалистической Родине». И кто виноват, я спрашиваю? Кто, как не Пушкин? Солнце уходило на свободу, и по эту сторону вагонного стекла меня терзала печаль. От косых заходящих — достоевских — лучей мне и в Питере всегда было грустно, но здесь, у моря, у территориальных вод, впору было просто выть от тоски. И не оттого, что так уж хотелось в Турцию, вовсе нет: просто заострилось чувство сиротства. Бритвенное лезвие горизонта зарезало солнце, отпуская его, кровоточащее, на запад подыхать. Потом драматический этот вид стал удаляться, нас относило все дальше от края обрыва пронеслись крыши какого-то поселка, и море скрылось, небо стало меркнуть, и последний фужер «Советского шампанского» выпил я, Эльза, за тебя. Прощай. * * * В Сочи, столицу советских субтропиков, поезд пришел ночью. На привокзальной площади пассажиры тут же разделились на «организованных» курортников, которые распределились по присланным за ними санаторным автобусам, и на «дикарей» вроде меня. Я прислонился к гладкой базальтовой колонне и закурил. Я был на юге. Тянуло сортирной хлоркой. Сквозь сажу ночи проступали звезды. Большие и много. В свете фонарей видны были обильные клумбы с цветами. Волосатые стволы пальм торчали прямо из земли. Передо мной возник смуглый брюнет. Сетчатая «бобочка» обтягивала мохнатую грудь. — Диким способом? — Диким. — Один? — Один. — Могу предложить койкоместо. Полтора рубля сутки, задаток вперед за неделю. Море рядом. Условия не ахти, но с пропиской возни не будет. Устроит? — Вполне. — Тогда иди к той бежевой «Победе». Во-о-он, за теми пальмами. А я сейчас. Он вернулся с укомплектованной группой дикарей-одиночек обоего пола, погрузил нас в «Победу» и повез, инструктируя по пути, что если участковый пристанет, говорить ему, что мы родственники Махбуба Казбековича Ибрагимбекова, и тем самым закон прописки не нарушаем. — Не поверит, — усомнилась одна славянка, на колене которой я вынужденно сидел левой ягодичной костью, — уж очень вы… загорелый. — Десять лет верит, — успокоил ее бизнесмен. — У нас милиция доверчивая, — и оглянувшись от руля, блеснул оскалом золотозубо-южной улыбки: — Жить все хотят, да? Как на вокзале карболкой, потянуло душком всепроникающей коррупции. Ехали мы долго и неудобно. Потолок «Победы» сгибал мне голову, мякоть колена, на котором я сидел, вызвала абсолютно неуместную эрекцию, в окно, как я ни выворачивался, ничего толком было не разглядеть, кроме оттенков черноты. Ясно было, что море неблизко, и везут нас в гору. При попытке бросить взгляд сквозь заднее стекло я въехал локтем в пышную грудь славянки. «Прошу прошения», — сказал я сердито. «Ничего-ничего, молодой человек, — радушно ответила она. — В тесноте, но не в обиде. Вы поудобней располагайтесь». И подсунула под меня второе колено. Видимо, привычка ездить в туго набитом транспорте стерла у дам потребность в неприкосновенности кожных покровов. Взъехав на гору, «Победа» остановилась у обнесенного проволочной сеткой дачного участка. Хозяин запер машину в гараже, пропустил нас в калитку, которую запер изнутри, и повел вниз, крутыми каменистыми ступенями. Мы спустились глубоко, ниже террасы каменного дома, свернули налево. Выстроенный на крутом откосе, с тыла дом имел четыре этажа. За отпертой дверью тусклая лампочка осветила длинное помещение с цементным полом. Кровати стояли тесно, как в пионерлагере или больнице. — Там, — показал хозяин, — мужская половина, здесь — для прекрасных дам. Располагайтесь. Доброй ночи! Половые половины были разделены ситцевой занавеской. Рядом со мной разделся, бросая на меня взгляды, — унылый тип лет тридцати, похожий на неудачника, застрявшего в средней школе на должности учителя черчения. Дам было четверо, и с кровати я созерцал на занавеске стриптиз теней, которые возбужденно переговаривались, уже познакомившись. — Неужели это мясо может кого-то возбуждать? — с отвращением прошептал мой сосед. Я молчал, поскольку — увы! Возбудило. — Разве что грузин, — ответил он сам себе. — Для того и ездят. «Мы охотней отдаемся этим усачам, чем слюнявым ленинградцам, бледным москвичам…» Вы, конечно, знаете это неофициальное стихотворение поэта Петушенко? Я издал звук отрицания. — Я вам завтра перепишу, — пообещал сосед. — Мчатся беленькие сучки к черным кобелям. А? Резковато, но заслуженно. — Я не люблю Петушенко. — Нет? — Он очень удивился. — Кого же вы любите из поэтов? — Например, Иосиф Бродский. Через два года постареют юноши… знаете? — Нет. Никогда не слышал. — Целиком неофициальный поэт. Из Ленинграда. Это про него Ахматова написала: Знаю: я и вовек не заплачу. Но вовеки не видеть бы мне Золотую печать неудачи На еще неокрепшем челе. Из нашего поколения неудачников он самый-самый. — Вы мне завтра перепишите его стихи, хорошо? До нас, в провинции, все ведь с опозданием доходит… — Молчание, и потом смущенно: — Там, на вокзале, вы так стояли у колонны… с видом как не от мира сего, и я… Словом, вас сразу выделил. Вы ведь тоже поэт, я угадал? — Нет-нет, — оторопел я. — Личность, во всяком случае, творческая? С замыслом? Со сверхзадачей? Вы простите, но вы же еще совсем молодой человек, а молодость это дар… Возможность стать совершенно другим. Не как все, кто был до вас. Я смутился. — Это вы, должно быть, пишете? — Да нет, — сказал сосед, — просто друга ищу. Молодого. Мне 35, и я уже погиб. Стал, как все. Но мог бы предостеречь. — Вы чего там шушукаетесь, мальчики? — раздался игривый голос с женской половины. — Анекдот какой-нибудь хоть рассказали. — Можно и неприличный, — поддержал еще более игривый голос. — Оставьте нас в покое! — ответил им сосед. — О, пошлый мир сей… Знаете, а давайте завтра утром съедем отсюда и найдем себе что-нибудь более подходящее, вскладчину? Без баб. Это ведь главная опасность. О, если бы в свое время я был бы свободен от предрассудков, я бы не дал им себя изнасиловать и раздавить. Я бы защитил свою хрупкую мужественность. Я бы культивировал в себе мужчину. Ведь самые мужественные из мужчин, вы знаете, женщин бегут. — Вот как? — Да! Это бабское в нас притягивает к бабам, заставляя подавлять противоположные импульсы. Я хочу сказать, импульсы влечения к себе подобным, — добавил он так робко, что я невольно испытал к нему жалость. — Не приходилось ли вам читать Платона? Ах, вы, верно, спать хотите, что же это я, — всполошился он, чутко, услышав мой зевок. Нервозный. — Спокойной ночи. Разбудите меня, если проснетесь первый. — Спокойной ночи, — ответил я. Утром, натягивая полукеды, я взглянул на руку, свисавшую к цементному полу. На безымянном пальце женоненавистника кротко сияло золотое обручальное кольцо. Я не стал его будить. Каждый воскресает в одиночку. Высыпал на подушку полтора рубля мелочью и вышел, на цыпочках пройдя мимо дам, разомлевших в рассветной испарине. * * * Сад, полный экзотических деревьев, был в зябкой росе. Я задрал голову на шелковицу. Подобрал и съел прямо с асфальта несколько оброненных ей ягод. Круто сбегая под откос, сад уносил вниз деревца, усыпанные винными вишнями. Дом стоял под самой вершиной горы, весь склон которой был застроен дачами и покрыт садами. Крутой лестницей замшелого камня я поднялся к вершине, покинул участок и закрыл за собой калитку. Гребень горы был не широк: двум машинам уже не разминуться. Вьющейся тропинкой я поднялся еще выше. Мокрая от росы поляна обрывалась в пропасть. Я оглянулся кругом, и у меня захватило дух от восторга. Окружность горизонта была идеально четкой. Море переходило в горы, горы возвращались в море. Бесконечно далеко было видно в этот час — и во все стороны. Над снежной линией гор розово сияла вершина Эльбруса. По ту сторону пропасти курился дымком аул размером с ласточкино гнездо, на склонах тигровыми шкурами лежали чайные плантации, ниже, на дне долины, искрились окнами игрушечные домики. Спокойная лазурь еще несогревшегося моря нерезко отделялась на другом горизонте от неба. Из пропасти ко мне взлетел звук резко тормознувшей на крутом повороте машины, неожиданно приоткрывши тем самым спрятанное пространство, — и все это одновременно сосуществовало подо мной, на уровне стершихся подошв моих кед. Я почувствовал себя центром. Абсолютным центром утренней Вселенной. «Господи! — сказал я, — верую…» Осенив себя крестным знамением и смутившись, я круто сбежал вниз, на лоснящуюся ленту шоссе, тут же метнулся в сторону от передавленной шинами гадюки, с надеждой повернувшей ко мне голову, и отпустив тормоза, понесся к повороту вниз как юный олимпийский бог или герой — по крайней мере. Пробегая мимо розового куста, я взмахнул рукой и сорвал бутон. Нераскрывшийся, но уже подгнивший, благоухал он сладостно и горько. * * * Высоко надо мной волновалась изнанка моря. В пронизанной солнцем толще висели мутно-прозрачные парашюты медуз. На городских пляжах от них к полудню остаются только клочья слизи, здесь они были с целой, порой даже лиловой бахромой — живые и опасно-жгучие. «Травмы», — думал я. Они, как травмы в подсознании… Запрокинувшись, я наблюдал подошвы волн, вспоминая жуткую медузу своего инфантильного периода, когда преподаватель в кружке изобразительного искусства вернул мне, самозабвенному маринисту, сырую акварель: «Структуры волны не знаешь, Хокусаи…» Как остро я его возненавидел! Как стыдно было за свое невежество! Потому что, конечно же, я был в Эрмитаже на выставке великого японца, но слово структура услышал тогда впервые. Был бы я ребенком с живыми папой и мамой, может быть, и травмы были бы нормальными, а так… Двинув ластами, взятыми под залог паспорта, я перевернулся на бок и поплыл вдоль ржавой сетки, натянутой на бетонные столбы. Осклизлые, облепленные ракушками, столбы уходили вглубь, где иссякали лучи солнца. Водоросли там шевелились, как первозданный хаос. Я плыл и осматривал сетку. Потом наступило чувство, что меня в нее поймали, как Ихтиандра из фильма «Человек-амфибия». Разрывов не было. Под поверхностью моря сетка была так же неприступна, как и над. Я выпустил гроздь пузырей и, заработав ластами, взмыл вертикально вверх, барабанными перепонками ощущая перепад давления. Выплюнул мундштук, пробил макушкой море и по пояс вылетел на солнце. Стихии сетка не мешала. Было балла три, но, судя по тому, как вскипали белые барашки, волнение усиливалось. Накрывая меня с головой, волны прокатывались дальше — к разгороженному берегу. Доносился грохот откатываемых камней. Общий пляж был усеян телами. Те, кто устроились вдоль сетки, использовали ее в виде вешалки для одежды, и сейчас в полуобнаженном виде пререкались с милиционером, который со стороны закрытого пляжа эту одежду сбрасывал. Там, на закрытом, тел было немного. Вдруг показалось, что я ее узнал — Дину Державину. Маска хорошо присосалась. Я ее сорвал. Длинноногая фигурка в черном купальнике пинала волны на излете. Я выпрыгнул из волны на сетку, закричал: «Ди-на-а! Ау-у!» Одновременно пальцами ног сжимал резину потяжелевших ласт. Крикнул еще раз, понимая, что шум моря мне не перекрыть. Сетка резала мне пальцы. Она? Возможно. Хотя вряд ли. Вряд ли этот санаторий у Министерства обороны — единственный на побережье. Волна толкнула меня, я ободрался. Кожу засаднило в интенсивном растворе соли с йодом. Я отцепил руку, надвинул маску. Затянул ремешок. Оттолкнулся от бетонной опоры и спиной назад, как человек-лягушка, ушел под волну. Вынырнув, я понял, что пора возвращаться. Кругом ходуном ходил холмистый рельеф. Гребни вскипали, пенились. Перед собой я видел не дальше, чем на три волны. Пришлось выпрыгнуть, чтобы восстановить ориентацию. Погрузившись, открыл глаза. Со всех сторон непроницаемо смотрела солнечная муть. Неспокойно было даже здесь, на глубине. Все превращалось в один водоворот, и меня охватила жуть, как однажды в детстве, когда в Гатчине, катая меня на лодке по озеру с прозрачнейшей водой, дед пригласил взглянуть на то, как там, на дне, бьет ключ, производя то, что затягивает без возврата безрассудных мальчиков. Вращаясь, внутренним усилием преодолевая панику, я потуже затянул на себе ласты, разогнулся и ринулся к берегу. Но как на стену напоролся. Был отброшен в море. Невероятная сила утягивала меня назад — всецело равнодушно. До возмущения безлично. Я вскрикнул вдруг от боли. Ногу свела судорога. Набрал воздуха, ушел в мир безмолвия. Скорчившись там, как эмбрион, стал царапать окаменевшую икроножную. Воткнуть булавку, сразу бы разжалась. Не предусмотрел. А что бы стоило пристегнуть английскую. С внутренней стороны плавок. В которых иные чего только не носят — даже инжир. Для привлечения дам. Всенепременно. В следующий раз. Если он будет — следующий… Вот и все, подумал я. Стоило признаться в любви к Богу, как Дьявол обнаружил интерес. Морской. Дешевой песенкой из к/фильма «Человек-амфибия» пытается уговорить меня теперь, что, дескать, лучше лежать на дне, в синей прохладной мгле, чем мучиться на жестокой, проклятой суровой земле… Судорога прошла так же внезапно, как и началась. Разжалась, будто ничего и не было. Я снова заработал ластами. По направлению к своему золотому крестику, запрятанному под дурнопахнущую подкладку полукеда. Самым трудным оказалось не доплыть, а вырваться из прибрежной болтанки. Никак не мог я оседлать волну. Отливная сбрасывала меня, унося обратно. Кое-где поблескивали бинокли. Толпа пляжников с любопытством наблюдала, как я тону. Некоторые при этом наслаждались эскимо за одиннадцать копеек из голубого ящика на животе у тетки, которая смотрела тоже. Придав своему лицу безразличное выражение, я прекратил сопротивление. Смиренно болтаясь туда-сюда, восстановил дыхание, потом нырнул. Глубоко, к самому дну, где ворочались большие гладкие камни. Бешено заработав ластами, я полетел над ними, выставив руки, расталкивая, как воздушные шарики, булыжники, а когда дыхалка перегорела, вылетел на сверкающие брызги и отдался попутной волне. Эта волна шла к берегу бесконечно долго, вынося с собою камни, зализанные осколки бутылок, солнечные очки, расчески, которые пижоны затыкают за пояс плавок, сопли медуз и легкие монетки, причем, не только наши, мелькнула даже алюминиевая — с плугом, десять лир, Italia… Меня проволокло по гальке, где и оставило в покое. Я сбросил ласты и поднялся. Снял маску, вылил воду. Никто на меня не посмотрел. Толпа расступилась, пропуская, а потом вскричала. Я обернулся. Откатившись, волна оставила на ослепительном сиянии камней еще одну жертву. Надутую резиновую лягушку. «Царевну» — со вздутием короны и огромными глазами. «Лягушка» туго опоясывала девочку лет трех. Безжизненную с виду. Я отключился. * * * Кто-то больно хлестал меня по щекам, при этом фальшиво взывая: — Друг? друг?.. Возмутившись, я открыл глаза. Зажмурился, открыл их снова. — Ярик? — Он самый! — ответил трудноузнаваемый негатив сибиряка, с которым расстались вроде бы недавно: до белизны выгоревшие волосы, до черноты загорелое лицо. С шеи свисала тесемка со знакомой свинцовой пломбой и камнем с дырочкой, который здесь называется «куриный бог». В руке большой морской бинокль. Потрясая им, он произнес: — Все видел, друг! Как ты за жизнь боролся. Уважать тебя раньше стал, чем опознал. — Девочка! — сказал я. — Были в одной волне. Что с ней? Нахмурившись, он отвернулся. Я сел. Там, где выбросило «Царевну-лягушку», была толпа полуголых зевак. Руки упирались в бока, свисали жировые складки. Подбегая, любопытные пляжники наваливались передним на плечи. С набережной по отвесной, как в бассейне, железной лесенке спустились санитарки. Сверху им подали свернутые носилки. Обе были босиком, сквозь белые халаты просвечивали купальники. Вместе с носилками они исчезли в кольце толпы, которая, постояв, двинулась с ними через пляж, гремя камнями. Процессию замыкала загорелая старуха в газетной пилотке и с таким пузом, будто на сносях. Она волокла спущенную «Царевну-лягушку», ниппель которой прыгал по гальке, и, не стесняясь в выражениях, объясняла загорающим, что невестка опять заснула на солнце, потому как по ночам с грузинами ябется, а пацанку запустила, вот сын освободится на тот год, все она ему расскажет, а сами они с Донбасса… — Откачали, — сказал кто-то, опускаясь на лежак. — Под суд таких родителей! — раздалось в другом месте. — Куда спасатели смотрят? За что зарплату получают? Пачками ведь тонут. Не первая и не последняя. Пачками! От недовыясненности конкретного исхода и всеобщего абсурда солнце почернело. Я отпал, обжегся, снова сел. — Что, друг, нехорошо? Мороженого принести? Я замотал головой. — Образуется. Главное, ты выплыл. Спас себя. Как и положено утопающему. Теперь давай дальше выплывать. — Куда? — Или забыл? На твердый берег, — ответил Ярик, глядя в свой бинокль. Ожог на плечах у него лоснился, шелушась. — Ты посмотри… Всю неделю мертвый штиль, и вдруг… Хуячит как из пушки. Нет; чувствую, что разгуляется… Меня достало солеными брызгами. Я приподнялся, опираясь на локти. Купальщиков в море не было. Над лбами перпендикулярных волнорезов взрывались снопы искр. — Быть шторму, — сказал Ярик, изучая горизонт. — А вот и «Адольф» идет! Вдали за барашками виднелась белая полоска парохода, а прямо перед нами сидел мальчик, который, сожрав охапку сладкой ваты, уже достаточно долго раздражал меня акустически, без видимого смысла перетирая друг о друга пару плоских камней. Он обернулся и снисходительно поправил взрослого человека: — Это «Отчизна». — Тебя спрашивали, нет? — отозвался Ярик, не отрываясь от окуляров. — Пароход трофейный. Раньше назывался «Адольф Гитлер». Что такое трофеи, знаешь? — Естественно… — Мальчик стукнул камнями так, что выбил искру. — Только «Отчизна» не пароход. «Адмирал Нахимов» — пароход. «Отчизна» нет. — Нет, конечно. Самолет… — Не самолет, а дизель-электроход. — Да? А трубы ему зачем? «Нахимов», кстати, трофейный тоже. Бывший «Берлин»… На, друг, взгляни. Красавец! Шторм нам с тобой несет. Под тяжестью бинокля усталый бицепс дрогнул, и, приложившись к окулярам, увидел я не «красу и гордость морского флота Райха», а женщину, вид которой был ужасен. — Видишь? Она шагала прямо через тела. Груди выпрыгивали, только сосками удерживаемые внутри верхней части купальника. Волосы — корона из медянок. Глаза сверкают. Вне себя от ярости. Возбуждение мне растянуло плавки. — Друг, — ответил я, — но это же Медуза-Горгона! — Вот я вам покажу медузу!.. Я опустил бинокль. Фурия стояла прямо перед нами. Жутко-прекрасная. Мальчик уронил свои булыжники и был поставлен на ноги одним рывком. — Снова?! — закричала она. — Снова вступаешь в разговоры с посторонними мужчинами? Урок не впрок? Размахнулась и отвесила жестокую пощечину. — Вы что, гражданка? — приподнялся Ярик. — А ты молчи! Навешал бус! — Бросив злобный взгляд на амулеты, которые болтались у Ярика под ключицами, на мои хорошо, но неуместно наполненные плавки, дернула мальчика за руку, рискуя вывихнуть ему плечо. — Чего они тебе сулили? Мороженое, деньги? Отвечай! — Еще пощечина. — Чего обещали? Всхлипывая, мальчик поднял на нас дрожащий палец, и, не сговариваясь, мы поднялись, в охапку собирая свои монатки. Отовсюду на нас смотрели с брезгливым подозрением. Красавица тряхнула мальчика, которого прорвало: — Фашисты! Добившись неожиданного результата, женщина сконфуженно оглянулась, после чего склонилась к жертве с ласковой укоризной: — Что ты такое говоришь, сынуля… — Они за Гитлера! На нас смотрели по-прежнему нехорошо, но совсем в другом смысле. К действиям, впрочем, переходить никто не обнаруживал охоты. Пока что. Послеполуденный зной был на стороне фавнов. — И в Турцию хотят уплыть! — Вот так и делают, — пожал плечами Ярик. — Кретинов из детей. Красавица исказилась, вкинув когти: — Я тебе сейчас покажу «кретина»! Располосую! Глаза повыцарапаю! — Карацупа вас поймает! — из-под маминой защиты надсаживался мальчик. — Джульбарс вас загрызет! Я сдвинул Ярика за локоть. Не оглядываясь, мы растворились в массе тел. — «Пионерской правды» начитался, сукин сын. Я молчал. Манипулировал в кармане крестиком, который надеть здесь было равносильно самоубийству. — Но мы не убоимся, — добавил Ярик. — Gott mit uns! * * * В своей английской розовой рубашке он ждал меня в сквере рядом с морским вокзалом. В одиночестве сидел на монументальной сталинской скамье, чугунные лапы которой свеже посеребрили кладбищенской краской. Нога лежала на колене, свесив зеленую «вьетнамку». Лицо скрывал развернутый номер «Сочинской правды», на который упадала веерообразная тень. Я прошел мимо, сел на соседнюю скамью. С краю. (Не хватало только камеры, съемочного коллектива КГБ и блядушки с хлопушкой). Отрывисто из-за газеты: — Взял? — У-у, — ответил я, глядя на фонтан. — До Батуми? — У-у… — На карте столица Аджарской «автономной» была впритык с границей, хотя в реальности до Турции по морю оттуда километров двадцать. Сущие пустяки. По сравнению с подвигом Бомбара. — Каюты распроданы, осталась только палуба. — Тем лучше. — Иди, — сказал я, — а то кончится и палуба. Отстаивать дважды было глупо, но после прокола с мальчиком было решено повысить уровень конспирации. Чтобы в случае удачи никто не вспомнил преступный наш альянс. — Любопытная, кстати, информация. Даже приматы начинают бежать. На, ознакомься… Отложив газету на край разделявшей нас урны, посеребренной тоже, Ярик поднялся и пошел, прямой и четкий, к морвокзалу, помпезность которого затмевал пришвартованный за ним белоснежный лайнер «Адольф Гитлер» alias «Отчизна». Действительно: электроход. Но трубы его отнюдь не портили. Газета была нечитабельна. За исключением последней страницы. Под рубрикой «Это — интересно» и впрямь была занимательная заметочка про то, как из сухумского государственного обезьяньего питомника дал деру мандрил — «примат из подсемейства мартышковых с яркоокрашенными седалищными мозолями». Похождения примата на воле были описаны в юмористическом духе, однако, кончалось все печально. С помощью пионеров-юннатов (юных, то есть, натуралистов) «и ряда других друзей питомника» непоседливый мандрил по кличке Петя был — и эти слова вынесли в безнадежно звучащий заголовок — «ВОДВОРЕН ПО МЕСТУ ЖИТЕЛЬСТВА». Бедный Петя, уроженец Западной Африки. Одно утешение, что срок не впаяли за измену родному питомнику. Я скомкал газету, сунул в урну. * * * Остаток дня мы бродили по городу-курорту среди платанов, пальм, кипарисов и магнолий — отчасти в надежде на случайную встречу с Диной. Встреча состоялась, но не с ней… — Линяем отсюда, быстро, — вдруг прошептал мне Ярик, когда мы час уж отстояли у входа в зал ресторана «Ахун-167 гора» и только что возглавили очередь «на посадку». Приглашал он, поэтому мне оставалось только последовать за ним, сбегавшим по лестнице. На улице, закуривая, объяснил: — Там моя мать. — Кто? Бесцельно шли мы в сумерках по тротуару. — Мог бы хоть издали показать. — Маму-то? Она с кавалером была. — Ну и что? — А то, что кавалер у нее… мало-репрезентативный. Радиация, водка, папиросы, грубый секс, а главное, Сибирь… Опускается моя мама, увы… — Он вздохнул. — А у тебя была? — Кто? — Мама? — Нет, — сказал я. — Меня бабушка родила. — Повезло, — машинально отозвался он… — То есть, как это бабушка? Отсмеявшись, я посвятил его в историю родившего меня лона, носительница которого, бывшая «остовка», предпочла смерть возвращению в Союз, утопившись на той же самой оккупированной нами территории, куда врезался объятый пламенем отец: где-то между Одером и Эльбой. — После того, — добавил я. — А может быть, и вследствие. — Красивая, наверное, была… — No comments, — ответил я. — Тогда понятно, — через несколько шагов сказал он. — Что тебе понятно? — Укорененности ищешь. Непонятно только, кто же воспитал тебя, друг мой? — Империя Российская. Продолженная замечательным грузином… Кто, кто! — вдруг рассердился я, не желая погружаться в пучины чистого безумия, называемого историей, будь то история души или страны. — Сам себя я воспитал. Как, видимо, и ты? Не знаю, как он, но я после этого выхода эмоций почувствовал себя еще более неприкаянным в городе, который, по сути, был всего лишь субтропическим вариантом сталинизма. Дышать в нем было нечем. Хотелось свалить немедленно, но до команды «Отдать швартовы!» томиться предстояло еще целые сутки. — В парке «Ривьера» кинотеатр, — сказал он примирительно. — На открытом воздухе. Может, сходим? — А что там? — «Фантомас». — Какой из них? — «Против Скотланд-ярда». — Тоскливо. — Ну, почему… Давай? На девять сорок пять успеем. — Если бы «Затмение» Антониони… Может, где-нибудь идет? — Нет, не идет. В этом городе сейчас вся наша страна, а наша страна предпочитает де Фюнеса. И в этом я с ней, между прочим, совпадаю. Так как? Территория была обнесена высоким забором, но деревья за ним были еще выше, и с них то и дело срывались от хохота мальчишки, смотревшие кино бесплатно. Мы сидели солидно, по сю сторону забора, на скамье без спинки и подлокотников, но заливался он, как мальчик. Французы издевались над английской знатью, и все пять сотен зрителей Союза в диапазоне от Бреста до Камчатки, хохотали, раскачиваясь рядами, стирая подошвы об асфальт, обливаясь потом и слезами: кроме меня. Когда-то в детстве, услышав относительно себя клич французской революции «Аристократов на фонарь!», приставал я к бабушке с дознанием: какие они были, настоящие аристократы? Узнав, что народец был довольно ветреный, беспечный и ничего всерьез не принимавший, я принялся культивировать соответствующее мироотношение, в чем, думаю, немало преуспел. Мол, жизнь копейка, судьба индейка, и все заботы следует насмешливо презирать. Но в этой парной духоте перипетии охоты на лисиц никак не могли меня отвлечь. Чувство тревоги нарастало. Далеко сзади стрекотал кинопроектор, луч рассекал ночь, и светлячки, в него влетая, гасли, смешиваясь с толчеей бабочек и мотыльков, а экран то и дело пересекали черные молнии летучих мышей. После сеанса ему тоже стало мрачно. В этом состоянии нас и закадрили в темной по-бунински аллее. — Гуляем, мальчики? — Гуляем. — Мы тоже. Погуляем вместе? Пара крашеных блондонок — таких плейбои этой страны называют «среднерусскими коротконогими». Мы не были плейбоями. И мы переглянулись. И спросили: — А куда? — А куда все. На лежаки… * * * Чернота перед нами с грохотом обрушивалась, после чего утробно рокотала, укатывая камни. Как будто строила и разрушала нечто, грозя похоронить нас под руинами. — Ой, — оторвалась она от моих губ, — я уже вся мокрая… Я вскочил на гальку и взялся за дощатое изголовье. Тяжесть с телом непросто было сдвинуть. — Ты чего? — Так… лежак отодвинуть? Снисходительно фыркнула. — Я не в том смысле! Иди сюда… Коленями я опустился на лежак, и взят был за запястье жесткими пальцами ткачихи. Они с подругой приехали из города Иваново, где, кроме прочих, еще и дефицит мужчин, что я, к заветному месту притянутый, можно сказать, насильно, прочувствовал собственноручно. — Понял? Ну… ну? Да ты не стаскивай, — спуская с плеч бретельки купальника, — закрытый… Просто оттяни… Непрерывный стон, низкий, грудной, глубокий, рвался из нее, пока я вплывал — с чувством, что на спину сейчас мне рухнет стена камней. На Эльзу было непохоже, но тоже хорошо. Боже, что мне предстоит? Выходит, уникальна каждая, но ведь их столько в мире… Подсунув по кулаку себе под ягодицы, она взвела колени — движением отработанным, как на утренней гимнастике. Ноги остались на весу. На ней были туфли, лаковость которых я ощущал локтями. Вечерние. На «шпильках». — Хорошш-шо, — вразбивку выдыхала. — Хорошш-шо… И я наяривал: под изморось и запах сероводорода. Под ритмичный камнепад. Просто и жестко. Пытаясь отделаться от ощущения угрозы, которая когтисто сводила спину. Голова ее моталась между моими упертыми ладонями. Подступала пора задуматься, в каком направлении эякулировать, тем более, что голова ее вдруг замоталась между моими упертыми ладонями, но разрешиться было нам не суждено: лаковые туфли ее сверкнули, девушка подо мной зажмурилась, лицо, кстати, было вполне милым, только каблучок вдруг полоснул мне по щеке. Сильный свет фонаря нас исчертил зигзагами, одновременно зычно крикнули: — Не положено, граждане отдыхающие! Вдоль прибоя шел патруль. — Завидно, что ли? — Не пререкайтесь, гражданка! Граница священна, а вы тут, понимаешь… — А мы не на границе! Мы на пляже. — Па-прошу освободить! — взял тоном выше голос. — Пляж, он утром будет, а сейчас здесь погранзона Союза ССР. Тем временем застегнувшись: — Ладно, — сказал я, — Тома. Пойдем… По непрочной железной лесенке мы поднялись на эспланаду набережной, под матовым фонарем сели на скамейку. При этом я поморщился, что не ускользнуло от внимания: — Болят? — Терпимо. — Ой, это вредно для мужчин… Возражать не стал. Она понизила голос: — Может, я… вручную? — Здесь? — Ну, отойдем, где потемней? Заманчиво, конечно, было, но трудовую руку познать мне не довелось. На свет фонарей возникла растрепанная голова ее подруги, которая поднялась на парапет и спрыгнула на набережную. С туфлями в руке. За ней появился Ярик. На ходу они разделились, чтобы на скамье не оказаться рядом. Сели по обе стороны от нас и закурили. Мрачно. Несмотря на грохот моря, давила духота, перенасыщенная ароматами магнолий. — Да, — сказал я. — Не дотянул он до посадочных огней… Ярик не засмеялся. Подруги тоже не склонны были к юмору. — Так чего? — спросила моя. — Чего? — ответила его. — Накрылся вечерок. Вот что бывает, когда веришь песням типа «Не спеши, когда глаза в глаза». Моя надежды не оставляла: — А если к нам? — А утром нас хозяйка выгонит? — Злая? — спросил я. — Сколопендра! — Может, — сказал я, — на лоно природы? Зевка своего Ярик не сдержал. — В России, — сказала моя, отстреливая окурок, — проблем бы не было. А здесь… ты ж понимаешь. Фауна не способствует. Еще укусит кто-нибудь. — Гроза, к тому же, будет. Смотри, как мечет мошкара… Нет, ребята. Накрылся вечерок, и тут уж ничего, ребята, не попишешь. Пошли, Тамар. — Неспетая песня моя, — пожал я крепкую девичью руку. — Чего ты? Завтра допоем! Условившись о свидании наутро, вот под этим же, ребята, фонарем, подруги канули в забвение. — Ух, — оживился Ярик. — Наконец-то! Зеленым фуражкам спасибо, не то бы изнасиловала. Мало, что примитивная, еще и наглая. А твоя? — Тоже не интеллектуалка, но, — почувствовал я потребность оправдаться, — писатель должен быть всеядным. — Ты так считаешь? Тогда возьми вот… — Вытащил из заднего кармана и сунул то, что оказалось нездешним, запечатанным в фольгу презервативом. — Берибери. Советую, как сын врача. Я отклонил: — Оставь себе. Вдруг Цирцея в пути обольстит. — Не обольстит. — Он швырнул квадратик в урну и поднялся. — И вообще я к женщинам довольно равнодушен. — Неразбуженная натура? — Видишь ли, — ответил он серьезно. — Был у меня тяжелый опыт. В тринадцать лет… — С кем же это? Мы дошли до подножия лестницы, которая поднималась в город, величественно белея в листве всеми своими маршами и площадками. — Не могу сказать, — ответил он. И добавил, почему-то по-немецки: — Das Geheimnis. — Что значит? — То и значит… — Немецкой бонны не было. — А у меня тем более. Сам всё у себя в Сибири, сам… Мы поднялись на первую площадку. Одуряюще пахло цветами. Я поднял голову, на лоб упала тяжелая капля. Сразу за этим черное небо разверзлось со страшным грохотом. Мы было припустили, но через два марша, мокрые до нитки, захлюпали в нормальном темпе. Лило так, что можно было захлебнуться. Трудно было идти. Навстречу по ступеням бурлила вода. Я выхватил из водопада сбитую магнолию. Отлепил рубашку и спрятал цветок за пазуху. Лестница кончилась, наконец. Высоко над нами листва издавала незнакомые звуки — гулкие, жесткие, субтропические. * * * Он вынул ключ и открыл дверь. Он снимал терраску на сваях в нижней части города, недалеко от морвокзала. С отдельным входом, к которому мы долго пробирались под дождем сквозь лабиринт хибар и хижин. Не зажигая света, разделись, выжали на двор одежду, разложили на половицах под раскладушкой намокшие деньги, паспорта и магнолию, которую я донес. — Шоколадку хочешь? — Экономь. — Да слишком много закупил. — Давай… Он разломил в фольге. Мы стояли, голые, перед открытой дверью и, глядя на завесу дождя, жевали сладкую горечь. — Занимай раскладушку. — А ты? — В лодку лягу. Он вывалил из рюкзака груду резины. Насос всхрапывал так, что в переборку постучали. — Немцы, — объяснил он мне соседей. — Даже на курорте режим свой соблюдают. — Из Дойче Демократише? — Из Казахстана. Те в гостинице «Рица» живут… С деликатной настойчивостью «наши» немцы постучали еще раз, но мы, меняясь, докачали. Повернуться на терраске стало невозможно. Я похлопал по надутой резине. Было туго и прочно. Воняло синтетикой. — Хипалон, — сказал он с гордостью. — От слова хиппи? — Голым задом я отсел на алюминиевые трубки, пружины и брезент. — Слушай. Давай все к черту переиграем, а? — То есть? — Совершим круиз до Батуми. На обратном пути сойдем в Сухуми. Посетим этот хваленый обезьяний питомник. Дачу Сталина в Пицунде. Сьездим в самшитовый заповедник, на Ахун-гору, и еще выше — на озеро Рицу. Вернемся по Военно-Грузинской дороге и выкрадем Динку. — А потом? — А потом загуляем. — А после? — Вернемся в МГУ. Пять лет учебы впереди и вся оставшаяся жизнь. Ярик? Мы же ничего еще не знаем! Страны, которая досталась. Одной шестой… Твой выбор, — сказал я, — кажется мне преждевременным. Даже в случае удачи до конца жизни у тебя на этом месте будет «белое пятно». — Об этой стране я знаю всё, — отрезал Ярик. — Вот так, да? — Да! Знаю предел ее падения, и этого достаточно. Что же касается пейзажей, тут я равнодушен. И потом вовсе не «до конца жизни». Я вернусь. — Нет, — покачал я головой. — Никогда. — Почему ты так считаешь? — Потому что в одном они, мне кажется, правы. — Это в чем же? — В том, что коммунизм непобедим. Он швырнул в меня чем-то, что оказалось мотком нейлонового троса. Для альпинистов штука. С железными защелками. — Лучшее средство от пессимизма, — сказал он. — Петлю сам сделаешь или помочь? Я отбросил моток. От удара в дощатую стену терраска сотряслась, а вслед за этим снова постучали. — А вы заткнитесь там, капитулянты. Энтшульдигунг! И гуте нахт! — Растянувшись в надувном своем ложе, он стал высвистывать нечто воинственное. Потом и запел: Wenn die Soldaten durch die Stadt marschieren… — He дразни. Они тут не при чем. Он перестал. — Ты прав. Никто тут ни при чем. Особенно, геноссе из Казахстана… Выпить хочешь? — А есть? Перегнувшись за борт, он нашарил бутылку и вытащил зубами пробку. — Стаканов, правда, нет… Я глотнул из горлышка. — Неплохое вино. — Еще бы! Крымское марочное. «Черный доктор». — «Черный»? — Так называется. Примем без объяснений. Примешь? Я снова взял бутылку, приподнялся на локте. — Пей-пей, — сказал он. — Хорошо, как превентивная мера. Черный Док нас вылечит. — Думаешь? — От всех болезней. — Он взял бутылку. — Не только от простуды. Верно ведь, Док? От коммунизма тоже. Только он и сможет — черный. — И где ты его найдешь? — Да уж не в Африке… — В Доминиканской республике? — Где-нибудь да найду. А ты, наверно, в чехов веришь? В социализм «с лицом»? — Не знаю… Не особенно. Дед мой до октября семнадцатого, — сказал я, — у Милюкова в партии был. В «конституционно-демократической». — А после октября? — А после говорили так: «Кадет — на палочку надет». Подразумевая штык. — Вот видишь. А говоришь… Нет, друг. Клин клином вышибают, а Зло — еще большим. Вселенским, в данном случае. Еще? — Воздержусь. — Тогда, с твоего позволения, добью. «Черного доктора» — за черную реакцию! Я лежал — руки под затылок. Тенькая квадратиками стекол, дождь плотно колотил по нашей крыше, низкой и косой. Кое-где просачивалось. Ярик чертыхнулся, сел, вытащил из рюкзака и накрыл себя с лодкой чем-то вроде плащ-палатки — так зазвучали капли на этом материале, который наутро оказался камуфляжной простыней цвета морской волны. Накрываться чтоб — на случай встречных судов и вертолетов. — Можешь не верить, — сказал он. — Но я вернусь. Обязательно. — В составе Waffen-SS? Он засмеялся. — А это как удастся… Там видно будет. Может быть, и в индивидуальном порядке. Мы еще встретимся, увидишь. Вдруг сяду напротив тебя в метро. На улице попрошу прикурить. Ты дашь мне огня, но меня не узнаешь. Меня невозможно будет узнать. Только кумач вокруг, он станет интенсивным. Он станет, как запекшаяся кровь, и вдруг — настанет день — он обернется черным. И ты поймешь, что это — я. — Ладно! — отозвался я, отворачиваясь к стене. — Спать давай, романтик. Компас у тебя, я вижу, есть. — Есть все, что нужно. В крайнем случае, по звездам доберусь. — Ага, — сказал я. — По Кремлевским. До лагерей особо строгого режима… Он залился смехом: — В отличие от вас, милорд, я — оптимист. Две пары весел, между прочим. — Да? — Угу. Наручные и складные алюминиевые. Знаешь, как дали бы в четыре руки? * * * Из репродуктора на морвокзале неслась песня, которая до этого момента всегда казалась мне тупой: Как провожают пароходы? Совсем не так, как поезда. Морские медленные воды — Не то, что рельсы в два ряда. Как ни суди, волнений больше, Ведь ты уже не на земле… Внизу между правым бортом и причалом раскрывалась щель. Медленно и верно. Я стоял, обеими руками сжимая поручень. На втором этаже там был ресторан — прямо напротив. Сверху в окна видно было, как официантки убирают столики. Со смотровой площадки отобедавшие курортники смотрели, как мы отваливаем. Один тип обломком спички чистил зубы, будто нас здесь, на палубе, уже можно было не стесняться; и женщины там не гасили взлетающих юбок. Мы уходили в плаванье, но никто над балюстрадой вслед нам не махал. Только один малыш в бескозырке с надписью «Отважный» и парой оранжево-черных трепещущих ленточек. Сняв руку с поручня, я ответил ему. Хлюпало в притороченных автопокрышках — здесь, казалось бы, совершенно неуместных. По бетону причальной стенки взмывала кайма замусоренной воды. В радужных разводах нефти плескались серые арбузные корки со следами чьих жадных зубов. Сравнявшись с нами, шпиль на морвокзале — весь, до звезды — вдруг полыхнул прощальным огнем и тут же угас. Постепенно, уступами, открывался город. Потом он стал частью поднявшихся над горизонтом зеленых склонов горной цепи. Длинный волнорез завершился маяком. Мы вышли в море. Со стороны суши поддувало. Небо затянуло сплошь, внизу пенились бугры, которые, вопреки песни про «самое синее в мире Черное море мое», были здесь неприязненно зеленого цвета. Я застегнул до горла прорезиненную куртку, поднял воротник. Вместе с этой курткой на деньги, выданные Яриком, я приобрел еще пару кожаных рукавиц на байке: чтобы не поранить ладони при стремительном соскальзывании за борт. (Почему на Кавказе летом торгуют рукавицами, которых зимой в России не сыскать, это из области абсурдов того же типа, как отправка в виде братской помощи на Кубу пресловутых снегоочистителей. Но беглецу абсурд пришелся на руку). Пассажирке рядом стало дурно, ее увели. В открытом море «Отчизна» оптически утратила свою небоскрёбность, однако спускаться будет все равно, как в пропасть. При мысли, что он останется один в этих недружелюбных рытвинах мне тоже стало не по себе. Я сел в свободный шезлонг. Вид на побережье закрыли интуристы, отставив характерные зады. Они обменивались впечатлениями по-немецки, были одеты в яркую синтетику; имели самодовольный вид и фотоаппараты «Praktika»: восточная — и отсталая — зона Германии, передовой, поскольку западный, рубеж социализма. Длинные шорты на мужчинах открывали узловатые ноги с вылезшими венами: по возрасту ветераны Восточного фронта, пережившие почему-то моего отца — посланца богов. У одной их женщины взлетела юбка, предоставив сидящим в шезлонгах возможность любоваться квадратным задом, облитым ярко-белыми трусами. Сияя ими, фрау, как ни в чем не бывало, продолжала наблюдать в свой цейссовский бинокль. Из шезлонга справа прокомментировали: — Поведение на грани бесстыдства. Мужской голос отозвался беззлобно: — Западные люди… — Что ни говори, а наши целомудренней. Наши как раз ковыляли мимо, хихикая смущенно и зажимая между ног подолы. — Ага. Навидался этого я целомудрия… — Так-то в зоне! Я повернулся. Справа в шезлонге лежала хрупкая женщина с вампирически-накрашенными губами. Светлая кожа, льдистые, как у Ярика, глаза. Кавалером был детина в холщовой фуражке с мятым козырьком. Красная физиономия, мясистый рубильник, тяжеленный подбородок — хорошо выбритый, впрочем. По-мужски мне подмигнув, он ответил спутнице: — Не в этом дело, Клара Ивановна. — А в чем? — В качестве дамского белья. — Хохотнул, показывая золотые зубы. — Монтан приехавши в Москву, сказал же… Несокрушима нация, которая способна к воспроизводству при таком качестве, пардон, рейтузов. Помните? Когда поет французский друг, легко и весело становится вокруг… Чужую маму передернуло. — Озябли? Сейчас мы вас согреем. — Из внутреннего кармана хорошо отглаженного холщевого френча извлек армейскую флягу, обтянутую брезентом, свинтил крышечку. — И сокращаются большие расстоянья… Она оглянулась, я отвернулся. Рывком поднялся и, пряча сигарету в ладони, пошел против порывов ветра, мимо белого клепаного железа, мимо красных спасательных кругов. По крутому трапу с надраенными медными перилами, рывками, помогая себе обеими руками, поднялся на верхнюю палубу. Вдоль железных белых стен пустые лавки. Вокруг бассейна никого. Впрочем, воды в нем не было, только синий кафель вглубь. Так странно показалось: до горизонтов вокруг одна вода, а этот куб пустой. Настолько, что захотелось прыгнуть — как сумасшедшему из анекдота. Трубы были огромные, но дым из них не шел. Трубы здесь были только для красоты. Я постоял, глядя на горизонт свободы, который растворялся в небе — низком, пепельном, сплошь затянутым. Прошел к корме, спустился к флагу, который щелкал и взвивался. Палуба под ногами дрожала, ветер трепал волосы, давая чувство высоколобости. Море вскипало, искрилось, пенилось и расходилось, свинцово-зеленое, а дальше след наш терялся в волнах. Чайки летели за нами, то выныривая из-под кормы, то вырываясь вперёд. Над нами летели чайки, а глубоко внизу расходилась кипучая вода, перемолотая винтом, под который может ведь и утянуть. Вибрация говорила о силе лопастей, что я особенно прочувствовал, раздумчиво пропев: А я остаюся с тобою, родная моя сторона… Чайки каркали, как белые вороны. Двустворчатая дверь покачивалась, на каждой створке по оправленному в латунь иллюминатору. Я вошел под низкий гулкий потолок. Спускаясь по узкой лестнице, я вспомнил, что говорил мне Ярик о ступеньках. Края были отделаны железом, но набоек с прежним названием уже не было. Только следы и дырки от винтов. В баре здесь были игральные автоматы. Светились, мигали и грохотали, перекрывая магнитофонную песню «А люди уходят в море». Такие я видел только в западном кино. Типа «однорукий бандит»: вбрасываешь мелочь и ручку на себя. Все три были заняты. С правым крайним сражался Ярик. Полукруглая латунная стойка сияла, с потолка освещенная лампочками. Бармен за ней полировал бокалы. Я сел на высокое кожаное сиденье, крутанулся лицом к зеркалу с бутылками. Бармен улыбнулся, он был большеголов, кудряв и в белой рубашке с бабочкой. Я придвинул прейскурант на ножке. Было чувство защищенности. Как в бункере Имперской канцелярии. Дубовая обшивка стен была рассчитана на тысячу лет. Звенящие за спиной автоматы, однако, нарушали большой тоталитарный стиль. — Что-нибудь смешать? Мартини? Или покрепче? С джином, с виски, с водкой? On the rocks? А может, наш фирменный напиток «Одиссей»? Эффект мгновенный. Который, если угодно, — понизил бармен голос, — как рукой снимет зеленоглазая блондинка, изнывающая в недрах нашего плавучего отеля за одной заветной дверцей. Пятьдесят пиастров — и вот вам ключик от Сезама. Передо мной закачался ключ. Номерок был зажат в смуглом, красиво поросшим волосом кулаке. Я посмотрел на часы с модно-массивным металлическим браслетом, на красный сюртук и качнул головой. — Просто коньяк. Голова отвесила поклон. — Вас понял. Ярлык на бутылке, из которой он мне налил, был с надписями по-армянски. Пять «звездочек». Глоток меня согрел. Я держал круглое стекло на ладони, покачивая свой коньяк. — У вас тут просто Лас-Вегас. — Плоды разрядки. Партию с «одноруким» не желаете? Сейчас он обыграет этого блондина в белых «левисах», а вы возьмете реванш. Зеркало отражало не только бутылки, но и задний план. Я пил коньяк, наблюдая за приятелем, которому упорно не везло. Расплатившись, я взял сдачу двугривенными и подошел к нему. — Ну, с-сука, дашь ты или нет?! Втолкнув последнюю монетку, Ярик дернул ручку, и в грохоте барабана я загадал: если проиграет, о встрече на палубе не скажу. Оставлю шанс столкнуться с матерью, и, ergo, остаться на борту отчизны. Вышло два «желудя», а к ним «апельсин». Ударив ладонью по хрому, он слез с табурета, взвалил на оба плеча багаж. Когда он вышел, бармен за моей спиной сказал: — Самолюбивый юноша… Я опустил рычаг. Плодово-ягодный барабан одна за другой выдал мне три «вишенки», после чего со звоном отсыпал рубль. — Видите? — воскликнул бармен. Три раза я проиграл, и снова выиграл рубль. Пошла полоса невезения. Я скармливал ему свой выигрыш. По монетке. Потом, потеряв терпение, зарядил сразу пятью. «BAR» — появилось в первом окошке, во втором тоже, и не успел я вспомнить, что по-английски это значит «слиток», как увидел третий. Ниша захлебнулась мелочью, но щедрости автомата не было конца. Бармен принес плетеное лукошко. — Товарищи, не толпитесь! Молодой человек интуицию потеряет. С вас, — шепнул он мне, — «Шампань-коблер». — Help yourself? — сказал я, возвращая ему тяжелое лукошко, взамен которого он принес бумажных денег, которые, не считая, я сунул в карман. Везение продолжалось. Проигрывал «бандиту» по одной, потом вдруг, повинуясь инстинкту, заряжал на максимум. И он мне сыпал, сыпал. Было сумрачно, когда с приятным хрустом в кармане я поднялся на палубу и поднял воротник. Размял затекшее плечо. Закурил, взялся за поручень и удивился безлюдной черноте побережья. В лицо приятно дуло. С моря поднимался туман. С верхней палубы донесся сдвоенный удар колокола, и в голове откуда-то из детских чтений возникло слово «рында». Замерцали огни, мы подходили к Сухуми. Навстречу вышел пограничный катер. Серая броня рассекала туман, спаренная пушка смотрела вперед, за ней крутолобая рубка, мачта, антенны радаров. Хорошо было видно сверху. Вдруг заработали моторы, хлынула вода из дыр над ватерлинией. Припустив так, что у матросов, схватившихся за поручни, на робах крыльями взвились эти заспинные их воротники, а на бескозырках ленточки, катер ушел в ночной дозор. На корме тоже была пушка. Швартовались в прожекторном свете. Под лай собак на темном берегу. Я наблюдал за сходящими по трапу пассажирами, когда за поручень рядом взялся Ярик. — Мордоворота видишь? — Которого? — В белой фуражке. — Ну? — Та, что за ним, моя мать. Клара Ивановна пьяна была так, что едва сошла на причал. Глыбообразный кавалер еще держался. — На приматов приехали взглянуть. После трудов в Сибири культурно отдыхают. Сейчас в номере доберут, а с утра пo-новой. Так и существуют, соревнуясь, у кого раньше цирроз печени. Не узнала меня. — Ну да? — В упор столкнулись. Родная мать. Тем более не опознаешь ты. Когда я вернусь… — Он бросил окурок за борт. — Как? Тоже все спустил? — Наоборот. — Сколько наиграл? — Сто двадцать. — Ни хера себе! Я сунул руку в деньги: — Иди, подергай? — Надёргаюсь еще. В диапазоне от Монте-Карло до Лас-Вегаса… — Как знаешь. — Ладно, дай червонец. — Могу и больше. — Больше не надо. Чего доброго, нажрусь. На посошок, как говорится. Чтобы пройти, как посуху. Иисусом Христом. — Только с Иудой осторожней. Бармен там. Располагающей наружности… Бдительность он одобрил: — Растешь! Ориентироваться начинаешь в биомассе. Глядишь, и вправду станешь… А? На худой конец, членом Союза писателей. — Иди-иди. — Я к тому, что «Ветерок» снесет двоих, — сказал он. — Если вдруг надумаешь… Он ушел, а я опустился в шезлонг рядом с его багажом. Над заревом порта скупой россыпью огоньков обозначало себя место, где в свое время высадились охотники за Золотым руном — аргонавты. Столица миниатюрной Абхазии, ныне также «автономной» республики, на всю историю цивилизации была старше Москвы. Я сидел, физически ощущая незримую столицу Империи. Гигантский электромагнит Москвы сломил возникший было порыв рвануть. Чувствуя свою тяжесть, я висел в отсыревшей парусине. Сверкнула молния, и я подумал — а пожалуй, шанс у него есть. Стать Сверхчеловеком… По палубе забарабанил дождь. * * * Сзади могло показаться, что в приступе морской болезни я просто блюю за борт. Но если в этот момент кто-нибудь, проявив сочувствие, тронул меня за плечо, я бы, наверное, умер на месте от разрыва сердца. Однако сзади никого не было. Дождь очистил палубу, скользил по крашеному металлу лебедок, скакал по брезенту подвешенной между ними спасательной шлюпки. Микрооперация «Nacht und Nebel» — как в предпоследний момент, уже в ластах и маске, окрестил ее он, — развивалась по плану. Когда он перевалился за борт, я вспомнил детскую картину «Тайна двух океанов», где в самом начале в ненастную питерскую ночь подобным же манером сиганул от чекистов, которые ломились в дверь, матерый диверсант — возмездие которому пришло только в конце второй, последней серии. После ожесточенной схватки в скафандрах, помнится. Хороший был фильм. Трос был пристегнут к поручню. Сжимая его над мглистым туманом, где растворился друг, я ощущал в ладонях соскальзывающее напряжение, и это длилось невыносимо долго, а потом — рывок — и словно рубильник отключили. В шуме волн я даже всплеска не услышал. Но трос уже был мертв. Я отстегнул его, отбросил. Вялой молнией соскользнул он во мглу. Повернувшись, я взялся за поручень трапа, но, к счастью, бросил взгляд на место действия. Там сиротливо мокла под дождем улика — пара ковбойских сапог. Я заставил себя вернуться. Наклоняясь, почувствовал себя мародером. Из голенищ воняло — нет, не ногами. Отсырелой кожей. Я сбросил пару за борт. * * * Бесшумно и гибко, как в стиле баттерфляй, я взбрасывал себя по трапу, когда услышал шаги по палубе. Мгновенно развернулся, чтобы изобразить неторопливый простодушный спуск. — Эй? Ты куда? — Дежурный приподнял капюшон с фуражки. — Куда гуляешь? — Туда, — кивнул я вниз. — Пассажир? — Да. — Не положено. Давай поворачивай. Кому сказал, ну? Я вернулся на палубу. Глаза из-под капюшона взглянули подозрительно. — Все в порядке? — В полном… Внезапно согнувшись, я блеванул прямо перед собой. — Ебт! — отпрыгнул в сторону дежурный. — Можно же за борт? Проскользив по своей желчи, я перегнулся над туманом и дождем, подсвеченным сиянием «Отчизны». Мутило, но безрезультатно. Дотащился до шезлонга, упал в сырую ткань. Чего на меня он наскочил? Палуба была покрыта лужицами тошноты, которую размывал, обесцвечивал и постепенно смывал дождь. Я вынул расческу, тщательно причесался, стряхнул капли и вложил обратно в карман, где хрустнул выигрыш. В баре никого не было, но музыка еще играла. Бармен протирал изнутри пузатый коньячный фужер. — Автоматы отключены, — сказал он. — Слишком поздно надумали, юноша. — Я пришел не играть, — сказал я садясь. — Сердцу хочется ласковой песни? Увы. Ключ от заветной дверцы куплен подпольным миллионером из Тбилиси. Между нами: нехороший человек. Но нескупой. Блондинку снял до самого Батуми. Ничего не могу поделать, юноша. — Тогда две водки. — Водки? Я кивнул. — Это можно. В один стакан? — Отдельно. — Теплая водка и потная женщина… Да? Не наше представление о счастье, — сказал он, открывая холодильник, чтобы вынуть запотевшую бутылку экспортной «Столицы». Выставил два стаканчика, наполнил. Водка дрожала от вибрации. — Ожидаете товарища? В темных глазах светился ум. — Какого товарища? Нет у меня товарища. — А мне показалось, что… — Вы мой товарищ, — оборвал я домыслы. — Вторая водка для вас. — Для меня? Спасибо. Вообще-то водку я не пью, но в виде исключения… — Он взял стаканчик. — Вы приглашаете, тост за вами. — Тост? Я же вроде не грузин. — Тогда давайте выпьем… За тех, кто в море? Заднего плана в глазах его не было. Возможно, тост навеяла вновь отзвучавшая с бобины песня о людях, которые уходят в море, о море, которое уходит к звездам, о звездах, которые уходят в вечность… — Давайте! И за тех, кто в вечности. Мы выпили. — Спокойной ночи, — сказал я, слезая на пол. — Собираетесь спать на палубе? — А что? — Могу предложить более уютный вариант. Но сначала давайте по бокалу «Камю». За счет заведения? Не говорите, нет… Я снова влез на табурет с намерением выпить «Камю» за Камю, но бармен меня опередил: — За вашу маму! — Ну, я тебя прошу… — Бармен пошатнулся. Стоя передо мной на коленях, он с трудом удерживал равновесие. Одной рукой упирался о кафельный пол, другой хватался за парусину моих штанов. — Ты же говорил, что я твой друг. — Товарищ! Я говорил: товарищ. — Вот! А за хорошей дружбою прячется любовь. Ты мне поверь. Закрой глаза. Разницы не почувствуешь. Я взял его за лацканы, поднял и посадил на скамейку. — Нет, — сказал я. — Слышишь? Нет. — Жестокий. — Я не жестокий. — Нет, жестокий. Жестокий и грубый. Но ты молодой, а я старый. — Он всхлипнул. — Старый и некрасивый. Старый грек с плешью. Да! — разнял он свои кудри, чтобы показать свою макушку. — Поэтому, да? Захлебнулся слезами и лег на скамейку. — Ничего подобного, — сказал я, стоя над ним. — Просто я гетеросексуал. Сколько вам повторять? — Мальчик с жестоким сердцем. Сделал мне больно. Я мог бы тебе отомстить. Я человек опасный. Очень. Веришь? — Не сомневаюсь. — Меня все Черное море знает. Одно слово моим людям из Батуми, и ты исчезнешь с лица земли. Как будто никогда тебя и не было. Никто тебя не найдет. Ни в Аджарии, ни в Грузии, нигде. — Никто искать меня не станет, — сказал я, садясь на резиновый коврик. — В этой жизни я один. — Совсем? — Совсем. — Ни папы, ни мамы? — Никого. — Жалко мне тебя. Меня тебе не жалко. А мне тебя жалко. Даже очень. Я мог бы стать твоим защитником. Хочешь, я тебя к нам стюардом устрою? — Хочу. Он сел. — «Отчизна» — это золотое дно. Вот увидишь: сделаешь карьеру. Обещаю. Под моим началом. Согласен? — Согласен. Только… — Что? — Я гетеро. Не забывай! — Жду тебя утром в баре, гетеро, — сказал он поднимаясь на ноги. — Девочку прислать? — Не надо. — Могу разбудить посудомойку. Молоденькая. А? Медосмотр вчера прошла… — Спасибо. — Спасибо да? — Спасибо нет. — Ладно, как хочешь. Жду. Я защелкнул дверь и увидел как в зеркале скользнуло моё пьяное отражение. Разделся, сдвинул пластиковую занавеску и перешагнул порог. Под горячим душем я перестал дрожать, но почувствовал себя больным. После всего выпитого в баре! Сволочь наливал из всех бутылок, хотел споить. Не удалось! Внезапно весь этот день закружил мне голову. Я схватился за кафель, но сполз и выпал из душа, поднялся и вернулся снова в стихию, под обжигающие струи. Несмотря на то, что строили немцы, с оттоком было плохо, а я никак не мог подняться. Пытался, но оскальзывался и плюхался в воду, которая подступила под самый порог с угрозой потопа. Жили-были два друга. Один утонул в море, другой в душевой для персонала. Я уложил себя скулой на фаянсовый бортик и отключился. * * * На обратном пути из Батуми я посетил обезьяний питомник. Нас водили группой перед клетками, набитыми приматами. Дамы конфузились; мужчины гоготали, заставляя их смотреть. В группе был мальчик Сережа, которому мама завязала глаза шелковой косынкой, чтобы он не научился у мандрилов технике мастурбации, которой предавались они в клетках с поразительной изобретательностью и энергией, достойной, право, лучшего применения. Зрелище было печальное. Из Адлера я вылетел в столицу нашей родины. Глава шестая: Хороним «Оттепель» Первая лекция состоялась в знаменитой Коммунистической аудитории. Без меня. Посещение лекций в МГУ вообще, как выяснилось, обязательно; на этой же, на первой, обещали устроить перекличку с особо строгими последствиями — с тем, чтобы не допустить первый курс на похороны Эренбурга. Беспощадное солнце стояло над Москвой. киоске «Союзпечати» на площади Восстания толпа, ожидающая вынос тела, раскупила всю коммунистическую прессу — вплоть до «L'Humanite» и «Morning Star». He для чтения, конечно, а чтобы смастерить пилотку. Во избежание удара. Тело должны были вынести из Дома литераторов. Но с какого выхода? С парадного — на улицу Герцена? Или с черного, на улицу Воровского? Толпа разделилась. Оптимисты, их было много больше, остались на Герцена, а пессимисты, среди которых был и я, владелец портативной пишущей машинки, хлынули к черному ходу. Заслуги автора «Оттепели» (1954) и других подрывных произведений были таковы, что вряд ли — с точки зрения правящих язычников — его могла реабилитировать смерть. Пессимисты, мы не ошиблись. Сначала на улицу Воровского в необычайном глянцевом костюме выбежал поэт Петушенко (которого летом мы с одним хорошим другом видели убывающим на Запад), потом — на плечах писателей-единомышленников — на солнце выплыл гроб. Закрытый. Толпа зашуршала газетными пилотками, обнажая головы, и медленно тронулась за гробом. Движение на Садовом кольце было остановлено. Площадь Восстания, куда втекла наша похоронная река, была уже запружена народом так плотно, как и во время праздничных демонстраций не бывает. Малый близнец моего МГУ, 22-этажная сталинская «высотка», где обитает элита, поблескивала направленными вниз, на площадь, десятками биноклей. Под солнцем все было тихо, скорбно, торжественно; вдруг пронесся слух: — Гроб украли! — То есть, как украли? Где? — На Баррикадной! Там у них грузовик был наготове!.. Поскольку предполагалось процессуальное шествие через всю Москву до Новодевичьего кладбища, площадь Восстания, еще мгновение назад безмолвная, тысячегласно возмутилась коварству властей. В этой кричащей массе, потерявшей направление, я медленно, но верно пробивался к узкой улочке Баррикадной, спускавшейся к метро «Краснопресненская», как вдруг с возмущенным криком: «А ты-то куда?» меня развернули за плечо. На меня в упор смотрел баскетбольного роста парень в сером костюме. Короткая стрижка, красное потное лицо, в глазах — отчаяние бешенства. Я сбросил его руку, он снова схватил меня: «Но ты же не еврей?!» — «Руки прочь!» — крикнул и я, рывком освобождаясь. Расталкивая толпу, парень нагнал меня. «Ты что, мудак, не понимаешь? Тебя затягивают в сионистскую манифестацию! Вали отсюда, ну?!» — «Убери свои потные лапы, кретин!» — крикнул я и получил вдруг такой удар под ложечку, что через минуту борьбы со своим организмом, — на исходе дурной бесконечности, — меня, вцепившегося в поручни ограждения на углу Баррикадной, все же стало выворачивать. Желчью: позавтракать я не успел. Потом меня взяли под руки, но не грубо, а бережно, отвели в старенькую легковушку, дали глотнуть из термоса сладкого чая и — такое кроткое еврейское семейство с двумя рыжеватыми дочками-близнятами — доставили к Новодевичьему, где я с новыми силами продолжил свою манифестацию. Тут, под сверкающими куполами, у старых кирпичных стен Новодевичьего монастыря, включающего в себя и престижное кладбище (третье по рангу после Мавзолея и Кремлевской стены), похороны превратились уже в поле битвы между силами как бы добра, желавшими во что бы то ни стало присутствовать при опускании гроба, и силами, получившими инструкцию этого не допустить ни за что. Принцип на принцип. Я, разумеется, проник в первый ряд позитивных сил, представленных толпой интеллигентов, не только еврейских, кстати, числом человек в двести, — и крепко сжал в гневных кулаках железо заградительного барьера, выкрашенного алым лаком, уже облупившимся. Я несколько был не в себе. От удара под дых на площади Восстания меня мутило, причем не только физически. «Так, значит? — звучало во мне, как заевшая пластинка. — Значит, вы — так?..» Команда, поданная по мегафону, только что погнала солдат с проезжей части улицы к нам. Защитного цвета мундиры, малиновые погоны с нашивками «ВВ» — Внутренние Войска. На ремнях болтались железно-деревянные ножны, а в них штыки, из тех, что пристегивают к стволам «Калашниковых». Но «Калашниковых» у солдат не было. Они не расстреливать нас, и не колоть штыками получили приказ, а просто оттеснить на тротуар. Для порядка. При этом они выравнивали заградбарьеры, гремя металлом об асфальт. «Мой» солдат скомандовал: — Руки с барьера примите. Сверстник, которому не повезло. Мутные от жары глаза. Стриженные виски под околышем блестят от пота. Черным клеенчатым ремешком фуражка закреплена под подбородком, чтобы не слетела от удара в челюсть. Медленно свирепея от непослушания, он схватился за ножны: — Прими руки, говорю! Помедлив, я разжал кулаки. Солдат схватил барьер и, расплываясь глазами по противостоящим лицам, повелел: — А ну назад! Он избегал фокусироваться на ком-то отдельно взятом, хотя бы и на мне: массу теснить легче. — Мы бы и рады назад, молодой человек, но сами видите, некуда, — примирительно ответила старушка с мелко трясущейся головой в серебряных кудельках. Солдат оглянулся на однополчан и, следуя примеру, приподнял барьер и пошел в атаку с металлом наперевес. Он напирал, сопя — с упором мы поддавались. Пятились с сопротивлением. Школьная физика: действие — противодействие. Но только в открывшемся мне свете марксизма-ленинизма. Из-за спин нашего, первого ряда сопротивленцев напирающего бойца пробовали разговорить. — Товарищ ефрейтор, вы хоть знаете, кого хоронят? — Откуда им знать, — отвечали другие. — Им приказано, они выполняют. Сила есть — ума не надо… — Нет, просто интересно? Хоть имя им сказали? Вы слышали о таком писателе, Илья Эренбург, товарищ ефрейтор? Ефрейтор пер, потея и пуча оловянные глазки. — Давай-давай, солдат, — сказали ему. — Ведь от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней… — Не дразните его, гражданин, не раздражайте, умоляю! Ефрейтор не вынес мелочной борьбы — не за «британские моря», а за полоску проезжей части шириной в полметра. Напрягся, принял барьер на грудь и с надсадным криком: «Ах, вы так?!» грохнул железными ножками об асфальт. Я успел отскочить, но кто-то пожилой стал оседать со стоном, и его — толпа расступилась — утянули в тыл противостояния. — Ступню размозжили человеку! — Стариков калечат! — Им волю дай, нас всех изувечат, зверье!.. Упираясь каблуками в размякший асфальт, я еле сдерживал напор разъяренной толпы. Ефрейтор осознал эффективность метода. Тяжеленный, сваренный из металлических трубок грязно-алый барьер приподнялся и снова ударил по нам. Ножки оставили на асфальте черные вмятины. Я поставил на бордюр один каблук, потом второй — и, пятясь, нажал в толпу спиной. При всем почтении к покойнику, дать себя искалечить за Эренбурга показалось мне избыточным. — И это при иностранных дипломатах! Нам, нам, за все это перед иностранцами стыдно, а вам нет? Нет?! — А чего им стыдиться? Они в своей стране! — В стране рабов, в стране господ! Прав ваш поэт! Вам не стыдно за свою страну, ефрейтор? — Рабы! Псы тоталитаризма!.. У человека ботинок полон крови! Ефрейтор, отвернувшись, облокотился на барьер. Между лопатками мундир пропотел, но на душе, должно быть, хорошо: задание он выполнил. Линия сдерживания была восстановлена. Началось томительное противостояние. Солнце ярко освещало пустую улицу. По ту сторону, в нише монастырских ворот, маленькая, но яростная толпа прорвавшихся сквозь оцепление, гремела запертыми железными воротами. Слева от ниши в тени зубчатых стен, стояли гэбисты в штатском. Покуривали, чему-то посмеивались. Милиция томилась в «воронках» с распахнутыми дверцами. Между крытыми брезентом армейскими грузовиками стояли офицеры внутренних войск. Толпу в нише ворот не трогали. К ней там иногда подходил пожилой седовласый в черном костюме, с похоронной — черной же с красными каймами — нарукавной повязкой и, поднося ко рту рупор, увещевал, чтобы не так шумели. «Стыдно ведь, товарищи! Коллегу вашего хоронят, а вы?..» Я понял, что толпа в нише состоит из недопущенных на кладбище писателей. Линию сдерживания нашей, неписательской, но тоже весьма интеллектуальной толпы, прирастающей за счет студентов ближайших вузов, мединститута и педагогического, время от времени инспектировали представители всех трех разновидностей насилия официального насилия — гэбэшного, милицейского и военного. По очереди внушали, что дожидаться нечего, церемония уже началась, так что всего разумней разойтись по домам. Тихо-мирно. Тем не менее все неразумно оставались на солнцепеке, бросая в ответ: «Осквернители праха!» Усмехаясь, чины отходили через улицу в тень стен Новодевичьего, а в толпе, по эту сторону барьеров, завязывались споры. — Это традиция у них такая. Они ведь и с Пушкиным украли гроб, и с Лермонтовым, чего уж там еврей какой-то. Переименовали бы свою страну в «Третье Отделение»… — А превращать похороны литераторов в антиправительственные демонстрации? Скажете, не традиция? — возражал другой. — Их можно понять. — Лично я не против правительства пришел, а проводить в последний путь писателя, которого уважаю. — Кого, Эренбурга, уважаете? — вступал третий. — Вы что, смеетесь? Во время войны эта сталинская шавка подстрекала со страниц газет: «Убей немца!» Тоже мне, гуманист! — Писателем в России, гражданин хороший, всегда непросто быть. Тем более еврею, тем более под Сталиным. Нужно принять во внимание. — Ловчила! Мастер компромисса. На сделку с совестью пошел. — Кто не пошел, до XX съезда не дожил. Сейчас, знаете ли, вольно вам рассуждать. Все мы максималисты — задним числом. Вот бы попробовали так при Сталине? Ах, вы не при Сталине? Так и не говорите! В последние годы жизни Илья Григорьевич себя прилично вел, сердитой молодежи помогал… И вообще! De mortuis aut bene, aut nihil. Так что лучше всем нам помолчать. Тем не менее дискуссия становилась все шире и ожесточенней. Говорили о повести «Оттепель» и начавшихся с падением Хрущева заморозках, о событиях в Чехословакии, куда на дискуссию о Кафке пригласили самого Сартра, о письме Солженицына последнему съезду писателей, о «хамском» выпаде Шолохова против покойного, которого кто-то едко назвал «зеркалом советского еврейства», после чего градус ожесточения подскочил, и в этот момент какая-то женщина истошно закричала: «Снимают! Снимают!» Толпа стала оборачиваться на многоэтажный дом за газоном, и кто замечал кинокамеру, тот сразу прятал лицо, а кто не мог разглядеть по близорукости, тот впадал в панику: «Кто снимает? Где? Кого?» — КГБ, — отвечали им. — С балкона третьего этажа. Нас. С указанного балкона на нас была направлена кинокамера на треноге. Как за станковым пулеметом, за ней сгибались двое в штатском. Кто-то из толпы ответно стал отстреливаться фотоаппаратом, снимая снимавших, на что с балкона погрозили кулаком. «И пусть себе снимают», — добродушно сказала старушка, но компетентный голос разъяснил, что по тому кинофильму впоследствии займутся опознанием. «Вот вас, бабуся, опознают и пенсии лишат», — сказали ей, и старушка горько заплакала, так и стоя перед объективом КГБ. Мне тоже стало не по себе. Всем стало не по себе. «Да уж не для всесоюзной телепрограммы «Время» снимают, — мрачно буркнул кто-то. — Не смотрите на них, бабуся! Отвернитесь, граждане, не геройствуйте, это равно самодоносу!..» Я отвернулся; затылок наливался свинцом. Было как-то неприятно сознавать, что мой образ попал в кинохронику госбезопасности и останется навечно в ее архивах. С другой стороны, сам факт этой съемки говорил о том, что я нахожусь в эпицентре признанного события, с которого, быть может, и начнется моя активная гражданская жизнь. Я окрыленно почувствовал себя гражданином моей страны. Если я выбрал в ней остаться, то именно для этого. Менять ее к лучшему. И чтобы ярче проявить свою гражданственность, я — неожиданно для себя самого — броском взял заградительный барьер, задев солдата каблуками, стукнулся об асфальт и бросился через пустую проезжую часть в ту, в писательскую нишу, чтобы принять личное участие в штурме ворот Новодевичьего. Еще совсем недавно, в Питере, на общегородских соревнованиях, я показывал весьма неплохие спринтерские результаты, и теперь, под объективом КГБ, я ставил свой рекорд. Из-под стены наперерез бросились двое мусоров и один штатский, но я их опередил, и перехватчики вернулись с пустыми руками, сплевывая и матерясь. Толпа, частью которой я стал, состояла из литераторов, чьи лица я знал по газетным снимкам и этим маленьким фото, которые предваряют публикации в журналах. Петушенко здесь не было. Петушенко был допущен к закапыванию Эренбурга. Но, кроме Петушенко, здесь были почти все. Меня притиснуло к поэту Слуцкому, которому покойный сильно помог на первых порах. Меня вминало в Слуцкого, как в транспорте, отчего казалось неуместным признаться ему, что люблю я его непечатные стихи, ходившие в списках в Питере, особенно «Когда русская проза пошла в лагеря…», а также «Я строю на уходящем из-под ног песке». Я молчал, пытаясь оттолкнуться от плотной его спины и вынужденно глядя ему в мясистое, красное и седовласое ухо, которое теперь, конечно, запомню на всю жизнь. Слуцкий тоже молчал, хотя кругом кричали, не стесняясь КГБ и собственного пафоса: — Позор! И это после Двадцатого съезда?! — Сталинисты! — Мерзавцы! Немедленно откройте Русской Литературе! — с лязгом сотрясали писатели запертые на цепь ворота. — Есть у вас совесть, или нет? За решеткой ворот, на кладбищенском солнце, агенты в черном от этого нервозно позевывали, принужденно посмеивались, сжимали кулаки, работали плечами, как бы разминая застоявшуюся кровь. — Товарищи писатели! — просил рупор сзади. — Убедительно просим прекратить. Смерть надо уважать, а вы? — Не мы, а вы! — гремели писатели в ответ железом. — Вы устроили глумление над смертью, в-вы! — Э-эх! а еще творческая интеллигенция… — сокрушенно вздыхал рупор, умолкая. Я пробился к воротам, схватился за прутья и с изумлением услышал свой собственный срывающийся крик: — Коммунисты вы или нет? Люди вы — или нет?! После чего я или, вернее, мой поглупевший от коллективного психоза двойник вложил всю свою физическую силу в подрывное дело сотрясения цепей, связавших воедино створки ворот. Черные изнутри поглядывали на меня вприщур, но я продолжал греметь заодно с советскими писателями, и даже яростней, поскольку был здесь самый молодой, а если бы они, черные, вынули бы из потных подмышек сейчас свои «Макаровы», я бы счел за честь принять пулю в лоб. Никто, однако, не обнажал оружия. Не 37-ой все же год на дворе. Но и не 17-ый, увы!.. Когда нас, наконец, впустили в пределы Новодевичьего, было уже поздно. Гроб опустили, яму засыпали, и — все это сознавали — исторический момент для бунтарских речей погиб безвозвратно. Служители Государства взирали на нас, представителей Общества, с нескрываемым, злорадным торжеством. Что, мол, крикуны? Не вышло? В центре затоптанной, пересыпанной свежей землей травы высился холм. Он был сложен из сильно пахнущих еловых ветвей, венков и букетов — вроде тех, с которыми сегодня утром провожали в школу первоклассников. На один из венков кто-то наколол двойной лист, вырванный из общей, студенческой тетради в клеточку, на нем поразительно хорошо был скопирован общеизвестный карандашный портрет покойного работы Пикассо. Кто, подобно мне, читал мемуары «Люди, годы, жизнь», тот знает, как льстила покойному библейская скорбь, щедро влитая испанским художником-коммунистом в брюзгливые черты выездного советского писателя. Скорбь эта отражала, быть может, пожизненную уязвленность компромиссным бытием между Парижем и Москвой, Западом и Востоком, цивилизацией и варварством. И поскольку, с точки зрения властей, эмоция отобразилась явно негативная, копию на наших глазах содрали, разорвали в клочки, пустили по ветру. По толпе вокруг меня пошел слушок, что то был оригинал, что прислал его из Франции сам Пикассо: вот, дескать, «даже Пикассо не пощадили». Но кто-то оспорил, что оригинал Пикассо не стали бы накалывать на проволоку, ибо «знаете, каких деньжищ он стоит?» С дощатой трибунки, обтянутой кумачом, еще договаривал кто-то официальный из Союза писателей, о ком сказали: «Сволочь!» Потом выступала элегантная дама по-французски. Сначала и ее, и переводчицу, совсем неэлегантную, слушали с вниманием, но потом, когда из уст дипломатки пошел понос о «традиционной дружбе между Францией и великим Советским Союзом», которую как бы крепил Эренбург, толпа зароптала, что посольство Франции прислало «мелкую сошку», что Франция, она вообще всегда, но поскольку никого, кроме Франции здесь не было, на лицах стало проступать разочарование, тем что «мировая общественность» явно недооценила события. Вдруг выявилось, что полным-полно случайных людей, громко добивающихся имени нового покойника. «А, Эренбург…» — говорили такие и отходили, чтобы рассмотреть иные, более именитые могилы. Кто-то схватил меня за рукав, узнавая, где тут жена Сталина, «которую он собственноручно…» Я вырвался. События не получилось. Сознание абсурда и впустую убитого времени подступило к сердцу. И в этот момент меня крепко взяли за запястье. — Вы?.. — поразился я, узнав обидчика с площади Восстания. — Разве вы Оттуда? — А ты как думал? — самодовольно усмехнулся парень, легко завернул мне руку за спину и повел, толкая вперед. В пути я увидел среди мраморных крестов Юрия Власова. Чемпион мира по штанге в тяжелом весе, неправдоподобно, чудовищно широкий человек, которого я впервые видел не в газетах, не по телевизору и не полуголым, а в цивильном костюме, стоял у могилы Сергея Есенина и плакал, как ребенок, держа в отставленной ручище очки с сильными линзами — за хрупкую их дужку. Кого он оплакивал, было непонятно, только рыдания советского Святогора меня сильно поразили. Впрочем, он сам ведь взялся за перо. Попался мне рассказик в журнале «Физкультура и спорт». Про борьбу с «железом». Не без надежды на спасение попробовал я оглянуться, но мне сделали больно: — Иди, не рыпайся! Меня вывели из Новодевичьего, втолкнули в милицейский «воронок». Не случайно я всю жизнь его боялся. Внутри он оказался клеткой. Как в зверинце. По обе стороны от входа в эту клетку сидели мусора, которые обрадовались: — Гляди, да это же бегун!.. Удар по голени заставил меня согнуться и уйти в глухую защиту. — Знает! Жизненные центры защищает, — похвалили меня. — А документики, бегун, имеешь? Открывайся давай, не боись… Я вынул мой новенький студенческий билет, который они тут же отобрали. Золотое клеймо «МГУ», видимо, вызвало известное почтение: в клетку мне дали войти с поднятой головой. Документ мне вернули в отделении милиции. Перед этим майор провел воспитательную беседу, то и дело прерывая себя вопросами ко мне: — Ты же вроде не еврей? — Не еврей. — Вот видишь! — подхватывал он, вновь призывая меня «учиться, учиться, и еще раз учиться». Как, понимаешь, завещал. И не в свои дела — не лезть. — Или ты «половинка»? — Что вы имеете в виду? — Когда отец русский, а мать — того… нет? — Нет. — Как же тогда понять? Наш, русский парень, оказался по ту сторону баррикад? Там же все с прожидью, как минимум? — Я не антисемит. — А кто тут антисемит? Я, что ли? Товарищ из органов? — удивился майор. — Мы, брат, интернационалисты. Так нас учит партия. Эх, и дури у вас, молодых, в голове! Смотри. На первый раз прощается, в другой — придется вышибать. Не обессудь тогда. Иди. И больше на пути у нас не возникай. — Минуточку! — подал голос присутствующий «товарищ» в виде спортивного парня, злой гений этого абсурдного дня. — Вы позволите добавить пару слов? Если не возражаете, мне бы с товарищем Спесивцевым хотелось тет-а-тет… Майор вышел из собственного кабинета. Возникла пачка «Мальборо»: — Курите, Алексей Алексеевич! Американские — вы ж любите? — Предпочитаю «Беломор». Он рассмеялся. — Я, знаете ли, тоже. Все же угощайтесь. Да вы не бойтесь: одна канцерогеночка вас не обяжет ни к чему. Там, на Восстания, мы малость поконфликтовали… Забудем? Я усмехнулся — с полицейской сигаретой в пальцах. Он щелкнул бензиновой зажигалкой, дал мне огня, прикурил и откинулся. — Вы ведь филолог? Я кивнул. — А к Хлебникову как относитесь? — Не знаю такого. — Неужели? — Еще ни с кем здесь не знаком. Ни в МГУ, ни в Москве. — Я поэта имею в виду. — Ах, Велемира? Хорошо… — А к Гумилеву? — Еще лучше. Молча мы изучали друг друга. — К нам на работу не хотите? — К вам? — В Комитет, — небрежно бросил он. Я усмехнулся. — Мне, знаете ли, еще учиться, учиться и еще раз. Так что насчет работы… — А насчет «учиться»? Из МГУ вы, Алексей Алексеевич, завтра же вылетели бы, как пробка, не упроси я майора, в вашем случае, не сообщать на факультет. Это во-первых. А во-вторых, «учиться», знаете ли, отнюдь не исключает «сотрудничать». Это вещи вполне совместные. — Вы думаете? — Знаю. — А вот я не знаю, — сказал я. — Просто не могу вообразить, какой интерес для вас может представлять мой профиль. Я же не с юрфака? И не мастер спорта. — Это вы, Алексей Алексеевич, бросьте! — отмел он мои сомнения. — В мире идет война идеологий. Эту реальность у нас недооценивали, но новое наше руководство сейчас разворачивается на борьбу с идеологической диверсией. Речь же не о том, чтоб обезвреживать противника с помощью приемов самбо. Речь об активности сугубо интеллектуальной. Говорил же Владимир Ильич: овладевая массами, идея становится материальной силой. Так вот, пока вражеская идея еще не стала силой, способной нанести нам материальный урон, ее необходимо распознавать, выявлять, а о носителе ее давать своевременный сигнал. На идеологическом фронте, а МГУ, бесспорно, один из передовых его рубежей, вы, интеллектуалы, самые необходимые сейчас люди. — Иными словами, вы мне предлагаете… — Нет! — опередил он непристойное слово. — Сигнализировать. — Вспыхивать, то есть? Как лампочка индикатора? — Вот именно! Что при контакте с чуждой идеей для нашего человека вполне естественно. Как лампочка индикатора, да… — Вглядевшись в меня с подозрением, он успокоился. — А знаете? Мне нравится ваша нерешительность. Я не ошибся, предположив в вас серьезного человека. Вам нужно время для раздумья — понимаю. Действительно. Так вот, с бухты-барахты, оно не годится. Тем более, что, будем откровенны, решение ваше повлечет за собой последствия необратимые. — В каком смысле? — В смысле, что потом из нашей фирмы по собственному желанию не уходят. Не принято у нас. Так что обдумайте, взвесьте. В случае позитивного решения, звоните. Вот вам номер… — Написал и вырвал из блокнота листик, который взял я двумя пальцами. — Скажете, что по вопросу трудоустройства. Спесивцев, мол. Из МГУ. Там с вами войдут в контакт. Договорились? — А в случае… другого решения? — Тогда звонить, конечно же, не нужно. Поймем. Переживем. Каждый имеет право на ошибку; мы в том числе. Но в любом случае о нашем с вами разговоре… вы, понимаете, надеюсь? Никому. (Я кивнул.) Что ж, больше я вас не задерживаю. (Я встал и пошел с трепыхающим листиком.) Алексей Алексеевич! (Я остановился, повернулся.) Имейте в виду, что предложение в нашем случае на-а-много превышает спрос… Я тупо смотрел на него. — Говоря попросту: от желающих отбоя нет. *** Ровным шагом отдалившись от освещенной двери отделения на дистанцию свободы, я, как бы себя в ней удостоверяя себя, перешел на бег. Кость, подкованная при задержании, поднывала, но я пересёк все Лужники и последним усилием взбежал на Метромост. Посередине моста разжал кулак, в котором телефон «Комитета» превратился в совсем нестрашный катышек. Я сощелкнул его с ладони над перилами. Река маслянилась бликами. Периодически — от поездов метро — мост дрожал и наполнялся гулом. Бесшабашно я нахлопывал перила, но было мне совсем нехорошо. Непрочно. Я спустился в темноту, к подножию Ленгор, бесшумной тропкой под соснами вышел к застекленному эскалатору, который освещал себя и всю округу люминесцентным светом, в котором было нечто загадочное. С виду был вход на станцию метро, но которое почему-то забыли подвести. Я толкнул стеклянную дверь, внутри гулко зазвучали мои шаги. На эскалаторе, уходящем далеко вверх, не было ни души, но моторы гудели, лестницы работали. Я пошел на ту, что сползала вниз, и, отбивая ритм шлепками по толстой черной резине ползущего навстречу поручня, побежал вверх по уходящим из-под ног, сносящим меня обратно ступеням — против течения. На полпути меня догнала группа веселых подвыпивших негров, моих однокашников по МГУ. Сбросившие цепи черные ребята, которых неизвестно что занесло в эту страну, были на правильном пути. Некоторое время мне удавалось бежать с ними вровень, но потом они все равно обогнали, скалясь на меня с высоты: — It's the wrong way, man! Go with us! — It's the right one! — возразил я, работая ногами и локтями и обливаясь потом. — Just right for me… — Where are you from, crazy boy? Завязнув в мертвой точке взаимоуничтожения скоростей, я подхлестнул себя отчаянным воплем: — Saint Petersburg, USSR! *** На следующий день в Комаудитории мне сунули туго скрученный бумажный завиток: Спесивцев! Взяв вчера полицейский кордон на похоронах Ильи Григорьевича, вы показали гражданское мужество. Но в одиночку стену не пробьешь. Не желаете ли присоединиться к единомышленникам? Ваши сокурсники, которым небезразличны судьбы этой страны. Почерк был неустоявшийся, совсем детский. Я оглядел ряды. Курс старательно конспектировал за лекторшей, которая с отвратительными пятнами волнения на скулах повествовала о зарождении партии. Никто в ответ мне головы не поднимал. Я написал: То был не я… Вы обознались, милый друг. Пустил обратно по рукам и согнул шею над своим конспектом, продолжая поражаться преступному легкомыслию предков, не раздавивших гадючьи яйца, когда это было еще можно… Глава седьмая: Alma mater В один прекрасный сентябрьский день на Ленинском проспекте я сунул первому попавшемуся мальчику мудрый флажок с «колесом жизни» и, уклонившись от встречи Индиры Ганди, на которую мобилизовали весь наш факультет, вернулся в общежитие, где заперся на ключ и начал свой роман. Я начал его с белой петербургской ночи, когда бабушке героя наскучило существование, но не успел закончить первую страницу, как постучали в дверь. Вот так всегда. Их не зовут, они приходят сами. И стучат. Самые неожиданные. Этот был штангист по габаритам. Из глубинки. Очень юн. Очки в пластмассовой оправе, мятый лавсановый костюмчик и северокорейские полукеды. — Здравствуйте! Я ваш сокурсник. С отделения матлингвистики. Бутков моя фамилия. — Честь имею… Чем обязан? — На пару слов бы. — Ради Бога. Он окинул стены: — Лучше бы не здесь… Пожав плечами, я запер комнату и двинулся за Бутковым. В коридорах было сумрачно, на лестницах светлей. Уверенно ориентируясь в нашем лабиринте, он поднялся в Северную башню и с первого ее этажа вывел меня на крышу нашей зоны — пустое футбольное поле, обнесенное каменной балюстрадой. Осеннее солнце блистало над столицей. Видно было кругом, как с самолета, хотя и не предельная здесь высота: слева от нас могуче ввысь устремлялась центральная башня со шпилем. Не далее, как полтора месяца назад московская судьба свела меня под этим шпилем с Диной и Яриком. Одна была сейчас далече, другого, возможно, вовсе не было, а я себя чувствовал постаревшим не на два года, а лет на десять. Преждевременно износившимся. Бутков присел на корточки, подцепил медную проволоку и покачал самодельную антенну. Пружина, полученная путем терпеливого наматывания на карандаш, огибала позеленевшую основу балясины и уходила вниз. Таких антенн прицеплено здесь было много. Наша зона держала себя в курсе. — Они о нем молчат, — сказал Бутков. — И «Голос Америки», и Би-би-си, и Deutsche Welle, и даже Радио Свобода. Как в рот воды набрали. — О ком? Очки блеснули на меня. — Всесоюзный розыск, говорят, объявили. Вы ведь были с ним знакомы. С… — Нет! — пресек я. — Не был. В этом заведении я не знаком ни с кем. Разве что с вами, Бутков. — Спесивцев, — сказал он терпеливо. — Я не провокатор, не стукач. Как и он, я тоже из Сибири. Мы ехали с ним вместе брать Москву. Долго ехали, из-за Урала. И кое-что в пути он приоткрыл. Может быть, вы думаете, что уйти за кордон было конечной целью? Нет. То была программа-минимум. — Я ничего не думаю. — У него была сверхзадача, Спесивцев. — Ах, вот как? У вас тоже есть? — Это к делу не относится. Есть, конечно же. Другая. Скажите только одно: ему удалось? — Удалось, не удалось — откуда я знаю? Слушайте радио, Бутков. У вас приемник есть? — «Грюндиг». У соседа-армянина… — Вот и слушайте. Авось прорежется известие — в программе новостей. — Значит, была попытка? Из Южной башни появился рабочий в чернильно-синем халате. Во рту папироска, в руке слесарный чемоданчик. Полутрезвая походка. Вышел к началу крыши. Не обращая внимания на горизонты Москвы, огляделся по ближнему периметру. Ушел к противоположной краю, сел там на корточки и стал копаться в инструментах, а мы смотрели на него. Вынул он кусачки — с ручками, обмотанными синей изоляционной лентой. Подтянул к себе пружину радиоантенны и перекусил. После чего содрал с балясины оставшийся кусок. — Охуел он, что ли… Прекратите! — свирепо крикнул Бутков. — Вы что хулиганите? — Кто фулиганит, я?! Сжав кусачки, слесарь двинулся к нам. — Сброшу ведь гада, — тихо сказал Бутков, который мог. Физически. Глухими стенами башни обступали крышу, пустынную, как поле после матча. Никто не смотрел на нас сверху, кончая Господом Богом, отсутствие которого почувствовал я очень остро. Видимо, слесарь тоже. Во всяком случае, не доходя до нас, остановился. И примирительно сказал: — Не фулиганю я, ребята. Я обороняю. — Что ты обороняешь? — Как что? Ин… Информационное пространство державы. От вражьих «голосов». Ректора приказ, понятно? Так что вы не очень… — Налитые алкоголем глаза значительно округлились. — Нахожусь при исполнении. Сел на корточки, поймал в кусачки медную проволоку, взглянул на нас — перекусил. Руки у него дрожали. По пути обратно Бутков остановился. На площадке черной лестницы. — Радио, вы говорите? Это же погреб, Спесивцев! Звуконепроницаемый подвал. Помните это определение ада? Томас Манн, «Леверкюн»? Я прошел мимо. Он нагнал меня у выхода в коридор, схватил за локоть. — Мы все здесь в аду. Вы понимаете, Спесивцев? Не в метафорическом, а в настоящем. Мы никому не верим. Вот вы — вы даже мне не верите. Все наши связи с внешним миром они к-кусачками!.. Нельзя так дальше. Нужно что-то делать! Восстанавливать! — Что восстанавливать, Бутков? — Связь! Сеть доверия! — Вы думаете, что она когда-нибудь была между людьми? Даже самыми близкими? Почитайте про семейство графа Толстого Льва Николаевича. Знаете, как бабушка мне говорила? Царство Божие — внутри нас. Он вгляделся в меня сквозь линзы, толстые на срезах, слово лук нарезали. — Вы в это верите? — Я? Нет. Я, Бутков, не верю ни во что. — Как, совсем? Я повернулся и пошел прочь. * * * Вернувшись к себе, сел было за машинку, но вскоре почувствовал не то, чтобы разбитость — изнеможение. Сдвигать каретку было трудно, удары клавиш отдавались в голове. Я продолжал себя насиловать, пока не вернулась эта странная боль — тоскливая такая. С того прощального момента на «Отчизне» я чувствовал себя как-то не так, а после удара, полученного от офицера КГБ, эти новые и неприятные ощущения локализовались под солнечным сплетением и достигли — да! Качества боли. Я лег, подтянул колени — в зародышевой позе боль спадала. В этом здании было, возможно, двадцать тысяч человек, но до меня, страдающего в одиночку, никому дела не было. Как не было дела никому до него, надеюсь, избежавшего там жутких лопастей «Отчизны», сумевшего всплыть там с тяжестью мешков, вывалить резину, накачать, перевалиться внутрь, заняться сбором весел… С какими чувствами он провожал наш удаляющийся свет? Я содрогнулся, представив его, живого, в темноте, среди волн и под дождем. В гальюне он, конечно, втер в себя полбутылки нерафинированного оливкового масла, приобретенного на Сочинском рынке, чтобы соскальзывало, масло пропитало одежду, кроме того, был шоколад, коньяк, и, несмотря на непогоду и волнение, было, скорей, тепло, но… Вот вам ответ, Бутков. Одиночество. Помпезное, конечно, слово. Но во что еще нам верить? Глаза мои закрылись. Снилось мне, что снял я номер в питерской гостинице «Астория», но не в наше время, а в середине 20-х, в эпоху НЭПа, когда дед мой, чудом не расстрелянный по делу о заговоре офицеров, но приобретший в «Крестах» туберкулез, торговал на Невском пирожками — с лотка, висящего на шее, а пирожки с капустой, саго и визигой жарила дома бабушка, тогда как я — я был писатель. Дверь с цифрой «5» открылась, я вошел под высокий потолок. «Астория» все еще называлась «Англетером», чему положит конец прекрасный лорд Керзон. Испытывая вдохновение, я сел к столу, омакнул перо — и вдруг отшатнулся, видя, что пишу я алой кровью. Вскочил, дернул сонетку. Пришел портье. «Это что такое?!» — закричал я. Виновато косясь в сторону, портье объяснил, что накануне номере повесился поэт. Не найдя чернил для своего предсмертного: «До свиданья, друг мой, до свиданья Милый мой, Ты У меня в груди Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди», поэт вскрыл себе вену. С тех пор такой уж, дескать, в номере обычай — кровью сочинять. С тем и откланялся, а я нервически принялся вышагивать по злополучному номеру: я кровью не хотел. Кто же пишет кровью, кроме самоубийц? Чернилами писатель должен! обыкновенными, лиловыми… Почувствовав удушье, стал раздвигать штору, чтобы открыть окно, но рванул излишне нервно, карниз со шторой грохнулся, я отскочил — и, пораженный, увидел, что окно балкона выходит не туда… нет никакого памятника, исчез усмиритель бунта Император Всероссийский Николай I, гневно вздыбивший коня… не на купола, не на Исаакиевскую площадь, а на другую, которой здесь не может быть, но откуда мне машут белыми шарфами — кто призывно, кто — чтобы ни в коем случае… друзья забав… по паркету девок совместно запускали, голой жопой по натертому свиным, кто дальше… чернеют на снегу двумя каре лейб-гвардейцы, лейб-гренадеры, моряки — декабристы, восставшие против самодержавия. Тебя, твой трон я ненавижу, но медлю, но взираю издали и с высоты, поскольку знаю, что обречены, а я спасаю поэтическую шкуру, поскольку солнце, ваше все, и вот уже гремит картечь, которую перекрывает Глас: «Отныне кровью будете писать все вы, ибо предали главное — Свободу!» С клочьями картинок в голове вскочил. Стучали в дверь. Взялся за темно-зеленый рычажок и вкрутил страницу обратно — до белого поля. «Кого еще черт принес?» — бурчал я, отпирая. * * * Девушку на этот раз. В руке у нее было письмо в невскрытом авиаконверте. Бледная, русая и миловидная, она уверенно прошла мимо меня, бросила взгляд на мою «Колибри» и села в кресло — замшевая мини-юбка отползла, и сразу еще выше, ибо ногу заложила она за ногу. Липовый мед глаз, улыбчивых и словно бы блудливых, пронизало солнце. — Ай-я-яй! Нехорошо спать на закате! — Сны зато снятся яркие, — ответил я. — Это что, мне? — Не знаю… Она протянула мне — от Дины. Обратной стороной я положил письмо на стол. — Наверное, от девушки? — От нее. — А вы уже и разлюбили? — Еще не полюбил. Вы почтальонша? — Нет: я вещи свои забрать. — Какие? — Там, наверху, — показала она. — Так торопилась на каникулы, что в камеру хранения их не сдала. Жила я здесь в прошлом году. Я забрался на скользкую перекладину дивана и распахнул верхние дверцы, откуда глянула картонка с надписью черным фломастером Света Иванова, III курс. Вытащил кое-как, но на весу не удержал. На диван мне хлынули книжки, пластинки, лифчики, трусы, черные чулки с поясом, из текстуры которого торчали перетершиеся резинки, пепельницы, медный маленький кофейник с длинной ручкой… — Прошу прощения! — Под ее взглядом складывая все обратно, я попытался скрыть смущение: — Просто клад для фетишиста… — Для кого? — Ну, знаете, которые… Она засмеялась. — Вы с первого курса, да? — А что? — Мы на первом тоже. Только и говорили, что про извращения да КГБ. — А сейчас вы, Света, на каком? — О, я уже старуха! На четвертом. Откуда вы знаете, Алеша, как меня зовут? — На картонке прочел. А вы? — А я на конверте. Чужие письма нехорошо читать, но ведь к конверту это не относится? Мы засмеялись. — Вот и познакомились, — сказала Света. — Будем на «ты»? — А как прикажете. Она огладила крылышки моей «Колибри». — Твоя? — Моя. — Зачем тебе? — Необходимость. — Только не говори, что пишешь роман. — Скажу. — Нет, ты серьезно? — Вполне. Улыбка сошла с ее лица. — Не пиши. Не надо. — Почему? — Один знакомый мой писал. Знаешь, где он сейчас? Я предположил естественное: — В лагере? — Нет, слава Богу! В армии. Но на китайской границе. Где стреляют. Нет, Алеша, МГУ не башня из слоновой кости. Лучше ты свой роман живи. — Как это, живи? — А как в классическом романе! Только интригу проводи в реальность. Преследуй свой интерес. Будь сам своим героем. — Ты так живешь? — Во всяком случае, пытаюсь. Намного увлекательней, поверь. Еще и потому, что на бумаге ты так или иначе, но самоцензурой связан. А в жизни ведь запретов нет. Что в книгах запрещают, то в жизни разрешено. Я усмехнулся, что она оспорила: — Нет: я имею в виду не только секс. Неожиданные встречи, например? Литературе противопоказаны. А в жизни — каждый день. Тем более у нас в ГЗ. Ну, и так далее. Я бы даже сказала так, и если хочешь, можешь записать и скочем себе приклеить… Жизнь есть сумма запрещенных приемов. Ты кофе пьешь? Будучи из Питера, еще бы я не пил. Всю жизнь! На пару с бабушкой, называвшей себя «кофейницей». — Идем, я по-турецки сделаю. А заодно расскажу кое-что. В порядке шефства. Вы ведь, первокурсники, даже не подозреваете, куда попали. Что здесь почем и who is who. Поэтому стрессуете. Дефицит информации, все дело в этом. Профессор Симонов так говорит… Я подхватил ее картонку. — Не надорвешься? Открыла мне дверь, заперла из прихожей и не без кокетства — мизинчик оставляя — вставила ключ в карман моих брюк. Я вынес за ней ее картонку в коридор и зашагал, глядя на выпуклости мини-юбки и красоту обнаженных голых ног. То и дело она оглядывалась, наделяя меня улыбкой за внимание. Я улыбался в ответ. Могу себе представить обаяние этих моих улыбок — со вздутой жилой на лбу. В холле этажа у телефонного пульта головы повернулись, лица поднялись — на нас. Я испытал гордость. Этаж увидел меня со старшекурсницей! И судя по глазам, никто не подумал, что используем я только в качестве рабочей силы. Конечно же, решили, что у меня роман. * * * Остаток дня я провел в компании прожженных филологинь. Отнюдь не богинь, с чем рифмовались: волчиц со старших курсов. Пребывал среди них этаким агнцем кротким. Налегал на кофе, курил одну за другой, сначала американские, затем болгарские, потом «Столичные», и вместе с отборным матом (на который здесь, благодаря работе Бахтина о Рабле, была просвещенная мода) всеми порами и фибрами впитывал сугубо неофициальную информацию об изнанке университета в целом и нашего в нем фака («передовой идеологического фронта»). Бог мой, я ничего не знал… Как я был им благодарен! Если бы не эти прокуренные девицы в потертых джинсах и полным отсутствием невинности в глазах, как бы узнал я про угрозы, которые подстерегали… Первый отдел, благодаря присутствию среди нас иностранцев из ста стран мира, свил свое паучье не в Главном заднии, а в отдалении — в одном из сталинских акрополей на спортивной территории, но паутиной своей опутал целиком весь «лучший вуз страны, а может быть, и мира» (над этими словами из речи ректора особенно глумились). Мира? Университеты мира суверенны, а наш недаром называется «Государственным». Даже среди руководства фака гэбэшники-отставники! Чего говорить о мелких сошках… Инспектора, кураторы курсов? Половина из агентов, засветившихся на Западе. Особенно на ром-герме. Среди студентов оборотней хватает тоже. И штатных стукачей, и добровольных. Не говоря о «москвичах», которых иногородним «общежитским», как я понял, должно презирать: гэбэшные детки через одного! Начиная с дочки этого нового их шефа КГБ с его псевдоинтеллигентным видом. Еще я услышал о встроенных микрофонах (которых, впрочем, никто никогда не нашел), о «минусовых» этажах, где, говорят, и расположена прослушка, целый залы, где наматывают наши разговоры, этот включая, на огромные бобины… Лицо мое, наверно, здесь выразило недоверие, потому что тут же меня подвели к окну, которое было со стороны Главного входа, и предложили посмотреть внимательно на газоны, особенно с левой стороны Аллеи Славы русским ученым. Газоны, действительно, выглядели по-бутафорски: неестественно плавные рельефы, низкие деревья… Что, по-твоему, они собою прикрывают? Так и не говори! Хотя я ничего не говорил, отчасти в страхе быть записанным на те бобины. Только слушал. О несправедливых отчислениях за якобы связи с «форинами» («А если факт и был? Что, только стукачкам ебаться с ними можно?») О похотливом профессорско-преподавательском составе и невинных его жертвах с раскрытыми зачетками. О предстоящем после пяти лет столицы распределении в «зажопье». О всеобщей мечте (московской прописке). Об оставшимся летом на Западе комсомольском боссе. О неудачном побеге некоего Лиходеева, проваленном, конечно, стукачами: напоив или связав, ну, в общем, иммобилизовавши швейцарского стажера, этот дерзновенный аспирант изъял у него авиабилет до Женевы и паспорт с красным их крестом и уже садился в самолет, когда на плечо легла тяжелая рука компетентных органов: «Ну, хватит, Лиходеев, дурака валять!» Голова шла кругом, но я узнал еще и о трагической гибели внука литературоведа Анисимова. Тоже золотой медалист, внук сдал один экзамен, сразу был зачислен на филфак и отправился до конца лета на Кавказ, но самолет попал там в страшную грозу и при посадке в Адлере врезался в гору. Дед трагедии не пережил… «Анисимов, — спросил я, — не Иван ли?» — «Он самый. А что?» Ничего я не сказал им, только подвился на превратности судьбы, поскольку этот «И. Анисимов» был автором предисловия к русскому переводу романа «Путешествие на край ночи» Луи-Фердинанда Селина, которого бабушка весьма ценила, читая по-французски, тем более, что этот Селин, впоследствии приобретший дурную славу, как антикоммунист, коллаборационист, фашист, расист и антисемит, побывал в разгар Большого террора туристом у нас в Питере, где имел роман со своей переводчицей и гидом — несчастной и впоследствии репрессированной женщиной, которую в те бабушка знавала, поскольку преподавала французский и немецкий юным комсомолкам… Жалко, конечно, мальчика, но хоть известно, что погиб — между тем говорили старшекурсницы. Но у вас же там еще один был медалист, который не вернулся к началу занятий. Просто исчез… — Не с твоего отделения, случайно? Меня охватила дурнота. Света Иванова проводила меня к лифту. — Что-нибудь не так? — Да все нормально. — Не очень в шоке, я надеюсь? Не впадай в отчаяние. Девчонки просто сгустили краски. — А я и не впадаю. Просто перекурил. — Может, на воздух выйдем? Прогуляться? В медовых глазах было некое обещание, к тому же от нее приятно пахло, и вообще. Мне нравилась она. Она прильнула ко мне, и я ее поцеловал. Но как-то вынужденно. Поспешно-скомканно. Наверно, подумала, что первокурсник. Но меня просто тревожил возможный запах изо рта, где была отвратительная горечь — кофейно-сигаретная. К счастью, открылся лифт, и я ответил: — В другой раз. * * * Я точно помнил, что она за мной закрыла. Но дверь оказалась незапертой. Господи, «Колибри»!.. Машинка была на месте. Не кража, оказалось… Сосед. В мое отсутствие кого-то подселили. В комнате был запах. И весьма дурной. Я сел на свой диван и, не веря себе, перекурившему, потянул носом, напрягая там рецепторы. Так и есть! Занял кровать он у окна, был отгорожен секретером, по-сталински массивным и под потолок, но все равно. Воняло. Так, причем, будто не спал сосед, а разлагался. В конце концов, я распахнул над этим живым трупом окно. Но заснуть все равно не мог. Прожив почему-то месяц в одиночестве, слишком я расслабился. Думал, так и будет. Недооценил коварство социалистического общежития… Вонь была такая, что гнев стучал в висках. Если бы не страх испачкать руки, схватил бы этого скунса прямо с байковым его одеялом — и в окно. Носом я просто не мог дышать. А вдыхая ртом, не мог избавиться от мысли, какие жуткие молекулы приходится глотать. Поднялся снова, сгреб через лист бумаги с пола под кроватью истлевшие его носки, швырнул в окно. Взял было и ботинки, но опомнился. Хватило и носков. Их, сволочь, не забыл мне никогда… Наутро труп ожил, оказавшись недомерком в метр шестьдесят с небольшим. Хлипкий, но динамичный холерик в заношенных или, вернее, заспанных лавсановых брючках, которые пучились от надетых под них кальсонов, и в пестро-грязном свитерке. Фамилию мою уже он знал: — Спесивцев, ты чего такой спесивый? Сам откуда? — Питер. — Есть, есть в тебе нечто северное… — Я было принял это за комплимент, но он договорил: — Похож на хер моржовый! Ха-ха-ха! Пока я размышлял, не вмазать ли ему за это, он вытащил из брючек и развернул передо мной купюру, которую в руках держать мне никогда не приводилось. Сто рублей! — Видал? И удалил себя питать. Старше он был намного. Больше тридцати пяти быть не могло, поскольку предел для поступления, но под тридцать точно. При этом первокурсник. Наружность — зеркало души — заслуживает описания более тщательного. Русоватый чубчик, как наклеен. Опасно посверкивали младенчески-голубые глазки, причем левый заметно пучился, будто кто-то чуть не выбил (не сомневаюсь, что заслужено). Главной же «особой приметой» было родимое пятно. Впрочем, может, не родимое, а благоприобретенное: синюшно-бордовое, это пятно украшало его профиль и по шее спускалось под засаленный ворот, Бог знает как там расползалось по телу, вытекая из-под рукава на кисть правой, которую он — красную котлету — неизменно совал для рукопожатия. Там, где я вырос, обходятся кивком, но приходилось соответствовать, после чего мыть руки. Проклятые англичане! Зачем изобрели shake-hands? — А ты, Спесивцев, пишешь всё? Пиши-пиши: мы к «делу» подошьем… В открытую он не заглядывал, просто пристраивался рядом, стрелял сигарету, простреливал вокруг пространство своими невесть с чего лихорадочно-сияющими глазками (один при этом выпучен), и вонь, неизменно исходящая от него, поскольку он не мылся, кажется, принципиально, хотя душ в блоке, постепенно стала вызывать во мне не только гадливость, но и какой-то тошнотворный — ей подстать — и липкий страх. Неужели выпало соседство со стукачом? Я вскидывал на руки машинку и уходил, уступая территорию без боя. Захмелившись в одиночку и соскучившись, он притаскивался в холл: «Пишешь всё? Дай завизирую…» По ночам хотелось подавить этот очаг. С помощью огнетушителя. На курсе он оказался самым старшим. Говорил, что тринадцать лет трудового стажа, намекал на темное, даже свирепое прошлое, то бормоча по пьянке про танк, в котором горел, подавляя восстание (где? Дело было за год до Праги…). То — про алмазные прииски в Якутии, где якобы спустил большие тыщи, играя в очко каким-то брутальным способом: «на манде». — Что ты имеешь в виду? — Ну, на мохнатке у шалавы? Чтоб азартней, ну? В голову у меня возникли татуированные руки, которые разбухшими картами шлепали об волосы: во-первых, неплоско и должно соскальзывать, во-вторых… Гигиенические условия это позволяли? Ну, ванна, душ? Подмыться где? Он сразу просекал, что я пытаюсь его поймать, глаз наливался голубым огнем лукавства. В смысле, не воняло ли селедкой? А снег, по-твоему, на что? — Неужели? — А ты как думал? Эдельвейсы там содержались в чистоте. Значит, и там он был уродом. Напиваясь, переходил на «феню», ужасая общежитие; но мог, вскочив на стол с подшивками газет, поразить весь холл монологом из «Гамлета». Не всякий знает дальше, чем «То be — or not to be». Он знал. Его английский был напорист, хотя питался он исключительно салом, которое, вооружившись складным ножом, перед сном разворачивал из какой-то районной газеты (присылали в посылках. Кто? Мать? Неужели у него была?) Постепенно все его стали всерьез бояться. Потому что, конечно, был умен. Прятал от меня, чтобы не выбросил, носки и брючки, расстилая их на ночь на сетке под матрасом. Первым в общежитии осознал как безнаказанность, так и выгоды антисемитизма. Бродя по коридорам во хмелю, обещал каленым железом выжечь «ценителей Осипа Эмильевича», но наедине со мной — запугивая и глумясь — декламировал даже неопубликованные строфы: Я за жизнь боюсь, за твою рабу. В Ленинграде жить — что лежать в гробу. Евреев, кстати, было раз-два и обчелся. Поэтому, когда ему надоело грозить одесситу Гольденбергу «хрустальной ночью» и тщетно ломиться к Айзенштадт, просто библейской красавице из Кишинева (знаю, о чем говорю, поскольку, возвращая «Остановку в пустыне», своими глазами видел нагой и спящей), сосед мой распространил вербальный террор на «жидовствующих» — начиная с меня. Абсолютно непонятно, каким образом возник он в МГУ. И не просто где-нибудь, а на филфаке. Впрочем, на других факах, где были и лилипуты, и жертвы полиомиелита, и безрукие, не говоря уж о хромых, подобных монстров что-то я не видел. Этот вопрос он затемнял, уверяя, что водит дружбу с самим Ястребовым, которого безвозмедно обслуживает в качестве автомеханика, благо декан проживает тут же в профессорской зоне, а с парторгом фака Урбиным — слывущим «левым» за книжку «Товарищ Искусство» и якобы имеющим выход на самого шефа КГБ через дочку последнего, его семинаристку — по утрянке пену сдувает с пива у ларька за станцией метро «Университет», что в двух остановках на автобусе от Клубной части: — Кстати, знаешь, почему так далеко? Думаешь, по разъебайству? Нет, у нас все продумано. Только совершенно секретная линия, которая под Главным нашим зданием, идет… ну, угадай, куда? С трех раз? Его манера вилять. С руководством, однако, никто его не видел. Зато отмечена была «дискретная» связь с Насруллиным — инспектором первого курса (каким-то образом сумевшим, как утверждали старожилы, провалиться в дружественной, можно сказать, Италии). Так что по сумме всех симптомов диагноз был поставлен: «Цыпа — обер-стукач». Фамилия была такая. Цыппо. Конечно, предпочитал, чтоб называли по имени и отчеству: — Виктор Иванович входит! Встать!.. * * * Полночь. Внутренний двор. Нашей зоны «В» (а также двух, вдвое меньших «Д» и «Ж»). На асфальтовом дне остров природы — скверик. Сквозящее кольцо сирени защищает нас со Светой Ивановой, сидящих на скамейке. Перед нами, над клумбой, где пали георгины, повисла изморось, подсвеченная зоной «Д», из кустов за нами веет сырость увяданья, и в этой щемящей атмосфере мы занимаемся буккальным сексом. Иначе не назвать. Я не люблю Свету Иванову, но чем дольше пребываю впившимся в уступчиво-бойкий рот (внутри там оргия языков), тем глубже вовлекаюсь в секс без оправдания. В процессе рука обнаруживает, что перед прогулкой надет был лифчик с застежкой спереди. Чем кончится все то, что происходит, я не знаю, однако меня вдохновляет этот факт, говорящий о том, что студентка IV курса романо-германского отделения (специальность — французский язык), не имея, казалось бы, никаких для того оснований, заранее допускала возможность вторжения моей руки под прорезиненную куртку и трикотаж. Осознавая принцип, мои пальцы ощупывают пластмассовую застежку, после чего одним движением расщелкивают. Половинки лифчика отскакивают, освобождая груди, и без него стоящие. Груди — немалая победа. Особенно левая. Любви. Которая перевозбуждена. Я это чувствую сквозь кожу своей руки, вращая дактилоскопию большого пальца вокруг стоячего соска. Это как держать в ладони шаровую молнию. Которая разряжается в меня, заставляя менять позу на скамейке. Мои ноги, расставленные, как у гимназиста на юмористической открытке «Первое свиданiе» из питерской коллекции деда, выглядят столь же недвусмысленно, поэтому я, не прерывая буккального занятия, боковым зрением держу под контролем пространство вокруг клумбы и — сквозь просветы в сирени — лоснящиеся подходы к укромному нашему месту. В этот час риск быть засеченным невелик; все же по пути от проходной ко входам в зоны промелькивают тени тех, кто допоздна просиживает в научных библиотеках. Трудолюбивых пчел университета. Которые принимают всерьез все это. Которые, сомнению не подвергая систему, доставшуюся им от дедов и отцов, закладывают базу для дальнейшего в ней продвижения. Они добьются многого. Я не из их числа. Моя траектория — от груди «любви» нелюбимой к ее же сдвинутым под замшей гладким бедрам; попутно же моя коварная рука без лишнего шума расстегивает грубую «молнию» на брюках — ибо уже невыносимо и чтобы быть готовым к извлечению в решающий момент. Не сейчас. Пока еще слишком рано. Бедра впускают мою ладонь за линию капроновых чулок. То сжимаются, то снова дают продвинуться, и наконец, кончиками пальцев осязаю уже трусы в том месте, где полоска, туго натянутая, пропиталась уже насквозь. Ошеломляет это. Это — откровение. Все в жизни ложь, лишь железы не врут. Они не могут. Физиология правдива. Старшекурсница, сопя, мотает головой, потом, отсасываясь, вслух отрицает непреложный факт: — Нет. Момент затмения. Раньше сомневался насчет преступлений, совершаемых в аффекте, теперь не буду. Но интересно, что там, на пике черноты, когда другие хватают за горло или бьют по печени, меня посещает озарение. Почему, так сказать, любовь столь моментально взвивается своей противоположностью? Почему мы настолько ненавидим, когда нам не дают? А потому что тем самым они, не дающие, отбрасывают нас в изначальное одиночество, любовная форма которого называется отнюдь не помпезно. Даже если я предпочитаю слово «автоэротизм», перспектива та же: выброс на старый кафель душевой или на отвесный склон умывальника — на порыжелый и шершавый, еще присталинский фаянс. Чего мы не хотим, чего страшимся, поскольку что дрочка нас ввергает в одиночество еще более отчаянное, не говоря про бабушку, которая однажды в детстве приподняла праздничную скатерть, заглянула под стол и, увидев, чем там любимый внучек занимается, сказала строго: «Алексис! Не дело делаешь». Все это вместе посильнее сталинской, но почему-то даже во мне неразмагниченной установки на то, что «если враг сопротивляется, его уничтожают». Я отдаю себе отчет, что в данном случае уничтожают по ошибке. По недоразумению. Поскольку враг, если он есть, — внутри. Моя рассуждающая ненависть возвращает меня из мрака обратно на уровень сознания. Я прихожу в себя и обнаруживаю, что между нами происходит какой-то инфантильный фарс: в четыре руки мы боремся за трусы. Которые противник стремится натянуть обратно, а я наоборот. При этом стою на одном колене, весьма им ощущая мокрый гравий, а лбом своим высоким упираюсь ей под юбку, в плотный атлас пояса, туго натянувшего свои никелированные застежки. Трусы, надетые под пояс, где-то всем этим пойманы и дальше не спускаются. Вернуть на место тоже их непросто. Борьбу омывает интересный запах. Свежий и резкий. Не неприятный. Даже можно сказать, что аромат. С чем сравнить? С прелым сеном? С апрельским лесом, когда соскакиваешь с электричке где-нибудь за бывшей финской границей? Озоном после грозы? — Но ты ведь хочешь? — Да! Но не могу! Муж у меня — ты понимаешь?! — Какой еще муж? — Такой! — натягивает трусы. — Законный! — Ну и что? — А то, что на границе он! — На какой границе? — На китайской! Говорила же тебе про мальчика, который роман писал… — Так это он? Я поднимаюсь с гравия. Сажусь на скамью. Отряхиваю мокрые колени. Тупая боль разрывает меня, отдаваясь почему-то в сердце. — Итак, — говорю я. — Граница на замке, а верность… что? Начиная с трусов? Она бормочет что-то, пытаясь оправдаться («Год уже не вместе, а вернется только на следующий. Если вернется…»), потом начинает всхлипывать, а я сижу, расставив вынужденно ноги, смотрю на окна в небе, которые никогда не гаснут до конца, и говорю себе только одно: «Физиология врет тоже». С горечью стоицизма. С гордостью тотального неверия. Пока Света, ерзая от недотянутости, не отнимает у меня и это, неуверенно спрашивая вдруг: — Но ведь должно быть в этой жизни что-то твердое? * * * Цыппо вернулся с тортом. Ободранные сосиски пальцев подсунуты под алый бант. — Очернительством все занимаешься? Когда ознакомишь? На предмет подпадания под статью сто девяносто-прим. Или не доверяешь компетентности? Верь, ни стихов тот не напишет, ни прозы тот не сочинит, чей труд нечитанным лежит… Кто сказал, эрудит? Вот… Не знаешь… Альфред Мюссе сказал. Большой был ебарь, между прочим. А про монахинь-ковырялок так написал, как будто в зоне женской у нас сидел… — Развязал ленточку, повесил себе на шею и снял картонку. — Садись, похаваем. Смотри, какой розан! Даже в помятом виде красота. Так и просится на язычок. А? Тебе уступаю, так и быть… Столовые приборы он спиздил из профессорской столовой, что на втором этаже зоны «А». Себе взял мельхиоровую супную, а мне вынул из секретера почернелую, у которой к тому же алюминиевый черенок был скручен спиралью. Цыппо воткнул эту ложку в розу ядовито-салатового цвета. — Мерси. — Я убрал машинку и бумагу. — Сладкого не ем. — Воля ваша! — Зачерпнул розу и отправил себе в рот. Зажмурился, изображая неземное. — Тебя еще не вызывали? — Куда? — В Первый отдел. — С какой же стати? — Вызовут, узнаешь. А глазенки-то зажглись… Что, любопытно? Так и быть, проинформирую. Вьюнош один пропал. Ага… Золотой медалист из Сибири. Сдал экзамен, был зачислен, причем, на самый на ром-герм… Чин-чинарем. А к началу занятий, понял, не явился. Исчез. Как языком слизали. А у него родители. Влиятельные люди… — Это в Сибири-то? — Спесивцев, что за спесь? Влиятельные люди есть везде. Тем более в Сибири. Короче, обеспокоились у нас. Ищут концы. Может, слыхал ты о таком… Цыппо назвал фамилию и имя. Я переспросил, свел брови. С ложкой в руке он выжидательно смотрел. — Нет… — Разве? Ты же ведь тоже медалист. — Не золотой. — Какая разница? Могли же вы на этой почве как-то пересечься. В курилке где-нибудь среди себе подобных? — Могли. Но не пересеклись. — Ну и ладно. Да запороли, наверно, пацана. Увязался за мокрощелкой в Подмосковье, где и лежит теперь закопанный. Бог с ним. Японцы, те вон тысячами исчезают ежегодно. Ага! Читал в газете «Правда». Что, и не слышал ты ни от кого? На факультете, в общежитии? — Не доводилось. — Ладно. Исчез, и хуй с ним. Ты вот чего скажи мне… Почему ты ничего не жрешь? У тебя, может быть, капусты нет? — Почему, — сказал я. — Есть. Цыппо воткнул ложку в объеденный им торт и вытащил свой неразменный сотенный банкнот, измятый им, наверное, специально. — На, сходи! Купи себе порцию манной каши с маслом. Сдачи не надо. Гражданин Спесивцев, кому говорю? — Виктор Иванович? — Что? — Идите в жопу. Цыппо покатился со смеху. — Золотко мое, душа же за тебя болит! — сказал он, небрежно отбрасывая сотню и принимаясь за торт, который пожирал огромными кусками и не запивая. — Сидишь тут один — тюк-тюк! тюк-тюк! А потом тебя за твои заведомо ложные — хуяк — и за борт. А там и загремишь. Кандалами по Владимирке. Ты лучше вот чего: сочини мне что-нибудь жизнеутверждающее. Соцзаказ даю. Вот и аванец. Или сотни мало? Возьми ее в руку. Захрустит. Меня на дух не выносишь, так ее понюхай. Или надушить тебе ее предварительно? А? «Красной Москвой»? Хватит, на хер, баловства. Давай! Лист в машинку и стучи. А я продиктую. Как Константин Симонов секретутке роман «Солдатами не рождаются». Значит, так… «В Первый отдел. Заявление. Настоящим довожу до вашего сведения, что, невзирая на дружеские предостережения товарищей, продолжаю следовать по стопам небезызвестного вам Солженицера. В целях предотвращения возможного ущерба первому в мире государства рабочих и крестьян, а также мировому коммунистическому движению, прошу своевременно взять меня под усиленный надзор на то компетентных органов. Дата. К сему подписуюсь: Спесивцер Алексей Абрамович». Или ты Аронович? — Алексеевич. — Ишь, как затаился! Со второго колена! Что, донос на самого себя не станешь писать? Тогда любовное письмо мне сочини. Un billet doux! А то мне никто в общаге не дает. Нос, видишь ли, воротят. Мы, говорят, лучше Спесивцеву дадим. Спесивцев, говорят, он джентльмен. От него серебристым ландышем несет, а от тебя, Виктор Иваныч, козлом… Накрыл недоеденный торт, аккуратно перевязал ленточкой, взял на ладонь и — с места не вставая — толкнул в открытое окно. На манер ядра. — Это напрасно вы, Виктор Иванович. — А я что, спорю? Нарушил правила соцобщежития, когда мог бы выполнить интернациональный долг, переслав в Бангладеш: согласно газетам, там сосаловка. В этом ты совершенно прав. Неправ ты, знаешь, в чем? — В чем? — В том, что залупаешься на Виктора Ивановича. Таким, как ты — надменным — Виктор Иванович девятки рыжие кровавил. — Недомерок смотрел на меня в упор, и на лице, обезображенном пятном и глазом, дергалось веко. — Вот этим шванцом… Встал со стула, расстегнул свои лавсановые, всунул в прореху руку и вытащил наружу член. Здоровенный болт в полувставшем состоянии — весь в венах и каких-то отвратительных буграх. — Курс хочет давать Спесивцеву, но выебет курс товарищ Цыппо Виктор Иванович. Всех этих ваших недотрог-тихонь. Телочек-целочек. Этим балдометром! Взял член в кулак и постучал раздувшейся до синевы головкой об крышку секретера. На грязной посуде в нижнем отделении секретера при этом подскочили алюминиевые вилки, а в верхнем задрожали стекла. Как куском свинцового кабеля — такой был стук. Такой жути не видал я даже в детстве — в ленинградских общих банях периода послесталинских амнистий. — Вот оно что, — сказал я. — Ко всему прочему, Виктор Иваныч, у вас еще и твердый шанкр? Удовлетворенно Цыппо улыбнулся. — Что, шокинг? — Еще раз постучал по лакированному древу, крутой дугой загнал обратно в засаленные брючки, которые застегнул с большим трудом. — То-то! А насчет шанкра ты не мандражируй: здоров, как бык. Могу медсправку предъявить из диспансера. А что стучит, так это я себе в Якутии алмазов навживлял. На черный, знаешь, день. Когда божественный маркиз мой отслужит по прямому назначению… И загоготал, выпучивая глаз, налитый до слезы небесно-голубым безумием. * * * В переселении было мне отказано. Замдекана по административно-хозяйственной, отставник органов, мотивировал: — В Главном здании у нас, считайте, тысяч двадцать. И если все так станут? Броуновское движение получится, не общежитие. Каждый по месту прописки должен жить. — Но тут вопрос несовместимости. Острой! — Острой — когда дура-комендантша американского стажера с вьетнамцем селит в одном блоке. Тогда идем навстречу: страны учащихся промеж собой воюют, причина уважительная. А вы же оба — наши парни? — Да, но… — Стерпится-слюбится! Все, молодой человек!.. Говорили: без бутылки коньяку идти к нему бесполезно. Но взяток давать я не могу. Чисто психологические причины. Хотя какое достоинство можно оскорбить в догодяге с землисто-желтым лицом пропойцы, когда свою карьеру он начинал в составе трофейной команды, как о том сообщено под снимком бравого лейтенанта на факультетской доске почета «Наши ветераны»? Но не могу. * * * Ужинал я в «Арагви» — в одиночестве. Заказал на закуску лобио, сациви в соусе из грецких орехов. Медлительно намазывал фестоны ледяного масла на горячий лаваш, запивал студеным «Цинандали». За дальним столиком под балюстрадой сидел поэт Петушенко, разряженный, и вправду, как петух. Без вкуса, без мысли о хроматической гармонии: лишь бы ярко. Неужели к этому клоуну в отрочестве относился я всерьез? Доносились хлопки шампанского и выкрики: — Это им с рук не сойдет! Я выражу Юрию Владимировичу!.. — Эдварду буду звонить! Пьеру Сэлинджеру! Артуру Миллеру! Алену Гинзбергу!.. — Весь шоколадный цех там на ноги поставлю! — Плутократов подключу!.. Я съел шашлык по-карски, выпил полбутылки грузинского коньяка. Блондинка напротив пожаловалась спутнику: — Мне жарко, Гоги. Гоги, я вся горю! Идем на воздух. С резким акцентом Гоги крикнул: — Эй, Саша! Подскочил лысый официант. — Саша, красавице жарко. Сделай ей вертолет. Официант надул щеки, завертел полотенцами. Бешено вращая ими, загудел, как майский жук: «Ууууууууу-у!» Блондинка засмеялась. — Хватит, Саша! Поставишь в счет. Я расплатился. «Повсюду любил, но не в глаз, — слышался мне пьяный бред, — давай полюблю тебя в глаз…» У грузина девушка была лучше, чем эти две дамы, которые на мраморной лестнице помогали поэту Петушенко всходить по ступенькам. Хватаясь за балюстраду, он заплетающимся языком рассказывал им притчу об отважном Кролике, который сходил в спящего с открытым ртом Удава, после чего вернулся, безнаказанный. — Ты наш Калиостро, — невпопад повторяла одна. — Нет! — выкрикивал поэт. — Я — Кролик! Но для которого хождения в Удава стали образом жизни! Джон это про меня… Rabbit, run!.. Вслед ему кланялся метрдотель. Снаружи мусор взял под козырек. Поэта погрузили на заднее сиденье белой «Волги»-пикап, запаркованной у входа в ресторан. Он тут же открутил стекло и, сбив с себя кожаную кепку, высунулся ко мне, прикуривающему из своих ладоней. — Здравствуй, племя молодое-незнакомое! — Спокойной ночи, Евгений Александрович. — Презираешь меня, племя, да? Я пожал плечами. — Просто не верю, что можно вернуться из Удава. — Ах, вот как? — Нас уже переваривают! Соляной кислотой!. — Пессимизм юности! Верую, ибо абсурдно! Тертуллиан сказал. В чудо веруйте, мальчик! И вернетесь. Я — я всегда возвращаюсь! — На этом лимузине? А-а… Махнул рукой, зашагал прочь. Официальных путей в этом мире нет. Ни в литературу, никуда. Прав был Вольф, подпольный человек… У «Националя» сел в такси. — Куда? Я молчал, как будто у меня был выбор… — Ленгоры, МГУ. * * * От вони бензина мне стало плохо, и по пути я просто изошел холодным потом, удерживаясь, чтобы не запачкать машину. Вышел в свет Главного входа. Поднялся под помпезный фронтон с датами, как на гробнице «1949–1953», и там, с упором в полированный гранит, меня вывернуло наизнанку. Потом я обогнул колонну и сел на скользкий выступ базы, утирая с висков смертельную, казалось мне, испарину. — Что с вами? Вам нехорошо?.. Я открыл глаза, увидел перед собой груди, обтянутые белой майкой. Большие, как арбузы, на которых проступали миниатюрные соски. Распахнутый пиджачок с приподнятым воротником, черная юбка. Упираясь локтем в голое колено, девушка заглядывала мне в лицо. — Более того, — ответил я… — Мне плохо. — Выпил много? — Не в этом дело. Просто некуда пойти. Она села на соседний выступ, выставив голые колени. Из сумочки достала сигаретку. — Мне в общем тоже… — Видишь колонну? — кивнул я туда, где за мухинской сидящей статуей Юноша с Книгой, высился, подсвеченный матовым светом фонарей, огромный светлый фаллос, увенчанный чугунными «излишествами», утыканный черными гербами с флагами и в целом приводящий к мысли о соседе. — Угу. Как гвоздички в луковице. Ну, для борща… — Ростральную мне напоминает. На Стрелке Васильевского острова. Но где она, Нева? — Из Питера? — Угу. — А я из Ростова-на-Дону. Мне вспомнилось белое под солнцем здание вокзала. — Знаю. — Бывал? — Мимоездом… — Хочешь курнуть? Как о том мне говорило обоняние, сигарета оказалась американской. «Salem». Где пуритане ведем жгли. Фильтр был мокрогубый. Сделал осторожную затяжку и вернул. — Спасибо. Эх… — Но вдруг приободрился и переломил меланхолию. — Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса! Пулеметная тачанка, Все четыре колеса! Ростовчанка засмеялась: — Тоже нелегал? Так, в данном случае, назывались абитуриенты, которые, провалившись, не убывали домой, как Дина, а выпадали в осадок в Главном здании. Местные мусора и им содействующие доброхоты-дружинники вели за ними охоту путем ночных налетов и облав. Им было трудно, нелегалам. Пропусков, то есть студенческих билетов, не было. Но вот Виктория, как звали ростовчанку, сумела продержаться продержаться два месяца, не выходя из здания. Сегодня вышла первый раз в Москву («оч-чень важное рандеву»), но как теперь вернуться? Я вынул свой студенческий. — Попробуем, — сказал я, — так… — Раскрыл и надвое разодрал оклеенный синей материей билет. — Тебе половина. И мне половина… Несмотря на то, что вход этот Главный, он малолюден — в отличие от Клубной части и зональных проходных. Дождавшись подвыпившей компании студентов с мехмата, мы с Викторией вошли за ними следом. Проверив пропуска у мехматян, вахтерши повелели им распахиваться: не пытаются ли водку пронести? Нам же, мельком, из ладоней предъявивших знакомую матерчатую синь, дали отмашку. Сплошной плафон потолка осветил матово-белую кожа ее лица. По обе стороны пустовали гардеробные. Скользя по мраморным плитам, Вика прошептала: — Держи меня, не то сейчас упаду… Я взял ее под руку. Сквозь пиджак ощутив упругую тяжесть груди. Не прибавляя шага мы входили в спасительную сумрачность Центральной части. В полумраке Вика сходу припала к колонне. Обняла гладкий гранит и прижалась щекой. Черные гладкие волосы были стянуты в узел на затылке, обнажая белое лицо. — Спаситель мой! — сверкнули на меня глаза. — Да ладно, — смутился. — Не впадай в гиперболы. — Предпочитаешь литоты? — Вот именно, — сказал я, поражаясь, почему провалили человека, который выучил наизусть «Словарь литературоведческих терминов». — Куда сейчас, к тебе? — Исключено. Сосед — стукач. — Из какой ты зоны? — «Вэ». — Там все ходы и выходы я знаю. Идем! Мы вышли к галерее, нависшей над темным провалом лестницы. Стал видень вход в мою зону. Вахтер спал за столом. Снимая туфли, Вика схватилась за мой рукав. Бесшумно ступая по мрамору мы прошли мимо сопящего старика, свернули за угол и прямо в кабину лифта, который нас как будто поджидал. — Эй! — раздался крик из-за угла. — Кто там просочился? Вахтер с клубничиной вместо носа успел даже сунуть руку — старческую, страшную. Сколько раз вот этот узловатый палец нажимал на спусковой крючок? Но тут же выдернул, и створки хлопнули железом. — Ну, нарушители, держись! Ерофеич вас сфотал! В бессильной злобе пнул по сомкнутым дверям, но мы уже поднимались в страстном поцелуе. Под пиджаком я обнимал ее за спину, которая вызывала чувство прочности. Запрокинув ее, я ощущал тяжесть узла волос. Свободной рукой оглаживал сквозь майку грудь. Очень она была большая. Материнская какая-то. Страшновато было даже сжать. Кабина дернулась, остановилась и разъехалась. Услышав за спиной: «Пардон!», я отпустил свою подругу. Вошел элегантно одетый лиллипут — отделение матлингвистики. В пальчиках дымился толстый кубинский «Upmann». На десятом этаже к нам присоединился увалень в матросской тельняшке. Одна рука взрослая, другая — как у младенца. Но хваткая: держала учебник японского языка. Японист с ручкой и лиллипут с сигарой вышли на двенадцатом, но взамен вошли сразу трое: высокий индус в грязноватой чалме, бородатый чилиец, о котором говорили, что он племянник сенатора в социалистическом правительстве Альенде, хмурая польская еврейка с гремучей шахматной коробкой — чемпионка, кстати, Польши. На четырнадцатом — запрокинув голову и скосив зареванные глаза — присоединилась одна из моих сокурсниц. С разбитым носом, к которому прижимала платочек, кружевной и окровавленный. Обычная публика ночи — и мы с Викторией в нее прекрасно вписывались. В тускловатом холле моего восемнадцатого стоял сигаретный дым, но было уже безлюдно. Круглые окна с крестообразными рамами выходили под потолок темного концертного зала, куда вход был этажом ниже и где никогда я не был по причине постоянной запертости. За конторкой с пультом была небольшая дверь, к которой Вика перелезла через большое молескиновое кресло. Подергала ручку. Чуда не случилось. — Спокойно, Питер: мы из Ростова-папы… — Сунула руку в сумочку, где характерно зазвенело. — Ключей у нас натырена — коллекция! Один подошел. Дверка, которую Вика заперла за собой, положив ключ в карман, впустила нас на скрипучую галерейку — хоры. Пахло стоячим воздухом и неожиданным объемом. Я заглянул над перилами. Снизу белелось нечто вроде льдины. Концертный рояль. Вика взяла меня за руку. Поскрипывая старым деревом, спустились. — Видишь в темноте? — Как кошка! Как слепого, вела она меня по скользкому паркету, потом вдруг толкнула на диван, который чернотой своей сливался с мраком. Сняла пиджак и уронила на пол, брякнув там ключом: — Все, дорогой мой! Можно быть спокойным до утра, никто здесь не найдет. Я закинул руки на пухло-тугую спинку. Величайший Зодчий всех времен и народов предусмотрел и это. Культурную часть. Чтобы чугунные юноши и девушки Храма Науки, отложив к концу трудового дня «Вопросы ленинизма», могли собираться здесь в уютных креслах и диванах перед приподнятой крышкой рояля. Слушать «Апассионату», она же «Героическая»… И что из этого замысла получилось? Меня охватила жалость к нему, Сверхчеловеку, который без дрожи в руке подписывал расстрельные свитки без конца и края… Господи, но почему все возвращается? Неужели так всю жизнь и будет? Дед говорил: стреляли даже, ткнув в унитаз лицом… Чтобы смывать удобней. Сбросив туфли, Вика подтянула юбку, чтобы раздвинуть ноги. Глубоко подо мной заскрипели, переложенные конским волосом, пружины. Упираясь об удобную спинку дивана, она нависла, я запрокинул голову. Под ее майкой гладил выгиб спины, нащупал поперечную полоску — тугую. Расстегнул — не без опаски, что вызову обвал. Ничего подобного. Только вздох освобождения. Задрал все вместе ей под горло, чтобы оказаться под грудями. Кругло и упруго мазнули они меня по скулам. Обцеловал, лицом раздвоил вглубь, куда ушел, мне показалось, с головой. Растопырив пальцы, зажал себе ими уши. Чувствуя, как надежно держится вся эта двойная тяжесть, вылизывал на нет сходящуюся ложбинку, будучи при этом абсолютно счастлив. Никогда не подозревал, что нравятся мне буфера, и вот! Голову потерял, можно сказать. Ничего не слышал, только удары ее сердца — нарастающие. Потом был момент помрачения: их было так много, а у меня только один язык. Пытаясь разинуть рот как можно больше, вывихнул челюсть — и пришел в себя от боли. Сосредоточился на соске. Втянув, лакающе лизал его, крохотный и плотный, у себя во рту — глубоко. Она рванула юбку. Крючки врассыпную заскакали по паркету. Стала расстегивать на мне ремень, но бросила и опрокинулась во мрак, издавший стон пружин. Передо мной забились ноги, пытаясь сошвырнуть трусы. Их — белые и неожиданно большие — я снял с ее ступней, вознес и настелил на выпуклости спинки. Сжимая ладонью ей колено, одноруко расстегнулся, ухватился и извлек свой несгибающийся. Ее руки легли, взялись, развинулись, и я принагнул меж указательных. Толстый и крепкий, он был со мной, мой корень — и пусть кто хочет отыскивает нечто столь же прочное в культуризме, садизме, милитаризме, фашизме, национал-коммунизме… Все бред, все майя. Сон и наважденье. Я утопил свой глянс меж заостренно-лакированных ногтей и перенес руку, опершись о молескин под валиком. Крестик выскользнул; поймав полированное золото, забросил его себе между лопаток. Снизу раздался шепот: — Предупреди, когда пойдешь на спуск. — Зачем? — Увидишь… оо-о!.. * * * В тетради я записывал: «Коммаудория такая, что курсу трудно выдышать весь воздух, но все равно. Глаза мутнеют. Лицо наливается тяжестью. Мозги размягчаются. Облако тупости. Как будто под водой. Сдерживание зевков. Желание закрыть глаза. Лечь на руки щекой. Кулаком скрывать зевки. Имитировать внимание. Нет никаких развлечений, только смотреть на сокурсниц и размышлять — но мне не нравится никто, или с большими оговорками… Остается лектор». Лекцию по матлогике — «пару», два академических часа! — вел профессор непрофессорского вида. В рубашке без галстука и с ражей физией пивного алкоголика, к тому же явно непохмелившегося. Не виноват был он, конечно, что досталась фамилия Зиновьев. Тем более, что то была не настоящая фамилия председателя Петроградского Совета. Но и я был не виноват, что ненавидел псевдоним этот наследственно: за красный террор в моем городе, за создание «троек», за Гумилева, за 60 расстрелянных весной 1922-го по Таганцевскому делу — по нему проходил и дед мой, бывший прапорщик, отделавшийся в «Крестах» туберкулезом кожи, а до сидевший, верней, стоявший вплотную с другими офицерами в деревянном гробу без окна на Гороховой, 2. Где в это время восседал председатель петроградского ЧК Урицкий? Застреленный поэтом, которого в том же восемнадцатом казнили без суда и следствия. Имя для деда была свято, я тоже не забуду никогда. Канегиссер. Лёня Каннегиссер… Был на два года старше меня, а сел на велик и поехал мстить… Но что делать мне? Тому же псевдо-Зиновьеву Сталин отомстил. А Сталин Хрущев. А Хрущеву «коллективный разум»… * * * В перерыве на черной лестнице я подпирал стену с латинским текстом из «Метаморфоз». Все торопились накуриться, глаза слезились. Покинув поэтессу Седакову, похожую на портрет Ахматовой работы Модильяни, ко мне протолкнулся хромой сокурсник с папиросой — лицо иконописное и, кстати, из Владимира: — Позвольте прикурить. Я сощелкнул пепел и подставил. Журавлев был в возрасте, за сутулой спиной имел, подобно моему злому гению Цыппо, темное прошлое — но только в официальном смысле. Успел поучиться в разных вузах, откуда был неизменно исключаем, по слухам — за «гражданское мужество». Армия не грозила, просто снова поступал. — Пальцы дрожат у вас, Спесивцев… — Похмелье. — Неужели вы тоже пьете? — Естественно. Или не сын страны? — Именно об этом и хотел бы с вами говорить. — Журавлев протиснулся к стене, чтобы перенести вес на здоровую ногу. Хромота, дополненная волосами до плеч, лицом без кровинки и «духовными» глазами, придавала ему нечто пародийное. — Только, знаете, всерьез. — Журавлев: уговорили! Пьянству — бой. — Я не о водке, — поморщился он. — Просто нам кажется, что за вашей пан, так сказать, иронией, есть нечто глубокое и подлинное. Я давно ведь к вам приглядываюсь. Что это вы читаете? — Дедал, подбивающий Икара. Латынь у нас сейчас. — Тогда я буду краток. — Он затянулся «Беломором», бросил конспиративный взгляд через плечо. — Зло в этом мире сплочено. Победить его нельзя, не противопоставив сеть, союз, организацию, — назовите, как угодно, — людей, устремленных к Добру. Вы знаете эту мысль Льва Николаевича? Старик прекрасно понимал, что круговую поруку Зла иначе не прорвать. На силу — силой. Только так! И силой коллективной. Я знаю, знаю: слово вам претит. Но выхода иного нет, Спесивцев. Зло агрессивно, у него своя стратегия по отношению ко всем нам. В частности, и к вам! Да-да! Вы не заметите, как вас затянет и переработает. Система небытийна, ей необходимы трупы. Она вас обескровит, вы не почувствуете боли. Только потом спохватитесь, что были когда-то юны, чисты, добры. Что были. Живым. Чтоб им остаться до конца — живым, и только, помните у Пастернака? — уже сейчас, пока алеют щеки, необходимо перейти к сопротивлению. — Только этим я и занимаюсь. — Вместе, Спесивцев! Наш сыновий, дочерний наш долг перед страной. Сохранить живой Россию. На уровне Бытия! Звонок разрывает перепонки. Народ затягивается по последней, бросает сигареты, устремляясь к лестнице. Журавлев перекрывает грохот: — Спесивцев! Присоединяйтесь! Порывисто сжимает мне запястье сухой, нервической рукой — и ковыляет за толпой, хватаясь за перила. Оставшись на площадке в одиночестве, докуриваю безмятежно, бросаю все в сумку и сбегаю вниз. Прочь с факультета! Что мне они, Дедал с Икаром? Никто, тем более не Журавлев, не убедит меня просунуть руки в ненадежные крылья групповщины. Миф о Спесивцеве — миф индивидуализма. Зоологического. Социалистического… За чугунной оградой Манежная. Горизонт отнимает Кремлевская стена. Скоро октябрь, пасмурно. Одиннадцать утра. Что делать? Пойти в научную библиотеку, взять в читальном зале Андре Жида? Из четырехтомника осталось дочитать мне «Подземелья Ватикана», но что-то не стоит… стыдновато не в оригинале… Бесцельно кружу центром. Становлюсь в очередь за растворимым кофе из Бразилии. Не достоявшись, выбываю. Просто от внезапного сознания абсурда. Какая Бразилия? Нет никакой Бразилии. «Стекляшка» есть напротив Библиотеки ненавистного имени — там похмеляюсь «жигулевским». Будучи опустошенным ростовчанкой (все четыре колеса!), алюминиевой ложечкой съедаю из граненого стакана двести грамм сметаны, запиваю пивом. Туда бы расколоть еще яйцо. Но где его взять, сырое? Вместе с группой зевак наблюдаю за выездом из Боровицких ворот Кремля огромного «ЗИЛ» а, лаково-черного. Со стеклами, красиво затененными аквамарином. «Пуленепробиваемые», — шепчут уважительно в толпе. — Суслов вроде? — Бери выше! Юрий Владимирович поехали… Не первый раз уж слышу. Кто такой? Понятия, однако, не имею, и выяснять неинтересно. Из сильных мира сего не знаю никого — кроме, конечно, торчащего отвсюду «Генерального». Не городской, не деревенский. Какой-то поселковый дядька. Напыженный нелепо. Изнутри физиономия расперта самолюбивым жиром, брови безвкусно разрослись. С этим портретом, опошлившим всю страну, нет у меня ничего общего. И вообще. Как все это работает на самом деле, вся эта впившаяся в страну Система, — знать я не знаю. И не хочу. Что-то огромное, чреватое, вроде злокачественной тучи, присутствует по ту сторону моего принципиального незнания, а я иду себе асфальтовой аллеей Александровского сада мимо кремлевской стены: семнадцать лет. Плевать хотел. На все. Всему посторонний, кроме одного себя. Задолго до выхода из сада хвост очереди. Эта не за бразильским кофе. В Мавзолей. К «Вечно Живому» на причащение. Я говорю: — Позвольте… — А ты тут не стоял! — Я не стоять. Пройти. Паломники (откуда столько? Из каких же хамских мест? И это соотечественники?) неохотно расступаются, давая выйти за ограду. Исторический музей. Красней, чем площадь за ним. От новорусской архитектуры-дуры мутит, хотя Советы не при чем… На площади Революции сажусь в автобус 111 — в пустой. Потом меня везут, глядящего в окно. Там скука. Там «НАША ЦЕЛЬ — КОММУНИЗМ». И если все это, так называемая «юность», действительно, лучшее, что в жизни есть, то что же ожидает дальше, за границей возраста? Под ложечкой от этой мысли пустота. Мне тошно. Так, что даже возникает окольный страх: вдруг, именно в этот момент, одна из моих клеточек мутируется в раковую? Потому что иной, чем, просто не может быть у этой тоски перспективы… * * * Главное здание. Почта. Неожиданно выбрасывают письмо. Уже второе, а и на первое не ответил… «Почему же ты, Алешенька, молчишь?» — вопрошает наивный почерк Динки. «Вот уже третий день как я работаю на заводе, а устала же так, что пальцы пера не держат. Перед этим я целую неделю обивала пороги контор по трудоустройству, но предлагали мне в лучшем случае только карьеру бетощицы или малярши. На стройке, представляешь? Оказалось, что никакой более или менее приличной работы без блата не получишь. Так что пришлось моему предку «поступиться принципами». Снял он трубку и позвонил одному своему дружку, бывшему чекисту, который теперь заведует кадрами на самом «чистом» в этом городе заводе — ЭВМ. Теперь этот дуб (предок мой) кается: ведь с такой же легкостью мог бы позвонить ректору любого нашего вуза, и любимая дочь сидела бы в аудитории, а не у конвейера. Что ж, теперь ничего не поделаешь. Одно приятно: понял наконец предок что-почем в этой жизни, которую он теперь клянет совсем как женщины, с которыми я работаю в цеху. Знал бы ты, чего я только не наслушалась за три этих дня! Все смеются над моей наивностью: «Жизни не знаешь, девочка!» Но если это жизнь, о чем они судачат, то лично я предпочла бы не родиться вообще». Еще Дина сообщала, что брата забирают в армию, и предок пробивает ему (и тут блат!) распределение поприличней. Видимо, будет служить братец в ГДР или в своей любимой Венгрии, ну, на худой конец в Польше. На радостях, что на китайскую границу уж, точно, не зашлют, братец продал мне в рассрочку твои американские джинсы. В данный момент они на мне. После трех дней завода в самый раз, до этого были тесноваты. Жаль, что мы не встретились в Подпольске. Никогда не прошу своим предкам, что так получилось. Зато ты своими глазами увидел, где проходят мои годы молодые. Бог даст, прилечу к тебе на Октябрьские. Крепко тебя целую. Не молчи только, ладно?» Я дочитываю письмо на ходу, спускаюсь в столовую, потом, вложив обратно в конверт, засовываю в нагрудный карман. Что я ей отвечу? Когда у меня здесь все намного беспросветней. * * * Столовая, как крытый стадион. Куда-то ввысь уходят четырехгранные колонны, мимо которых огромная очередь неподвижно продвигается к раздаточной, к аппетитному лязгу алюминия. Спазмы голода не меньше получаса терзают мой желудок, но вот наконец я отхожу от стойки с тяжестью пластикового подноса. Забиваю место за шатким железноногим столиком у самой дальней колонны. Иду обратно, за столовыми приборами. В гремучем ящике полны ячейки с ложками и вилками. Ножей, как всегда, нет. Почему? Почему именно с ножами такой дефицит в сфере университетского общепита? Чтоб стукачей мы своих не перерезали? Но ведь они тупы настолько (ножи), что себе любимому вены не вскрыть, не то, чтобы горло стукачу, которого при желании можно и вилкой… Иду на кухню к посудомойкам. Кричу с порога в этот дурно пахнущий грохочущий чад: «Мне ножичек бы?..» — «Ножичек ему… — отзывается чад. — Интеллигент!» Потом какая-нибудь из посудомоек снисходит, вылавливает из жирного кипятка, протягивает вареными пальцами. Возвращаюсь — и оказываюсь наедине со своими тарелками. В нерешительности. Неужели все это я сейчас введу в себя? Душа отравляется через ухо, а вместилище ее через рот. Сколько уже недель, как я вливаю в себя все то же месиво под разными названиями, то «суп-харчо», то «рассольник», то «солянка», вливаю и при этом созерцаю на соседней тарелке остывающее — прохладное — уже умершее на глазах второе. Биточки мясные — из хлеба. Свиную печень, смахивающую на подошву с выброшенного на свалку сапога, разве что окрашена иначе, в зеленовато-голубое, патина такая… И еще пять лет. Что со мной станет? Потребляя свиную печень, не мутируюсь ли я за предстоящую пятилетку? Мертвая пища. Ничего живого — ни овощей, ни фруктов. В сентябре, в пору урожая, на третье — компот из сухофруктов!.. Посреди этого, как говорил Гете, «священного процесса питания» к столику с подносом подходит Света Иванова, четвертый курс французского. — Привет, Алеша! Можно? — Прошу, — сдвигаю я свои тарелки. — Отчего вы так сияете, мадам? — От радости. А вы, товарищ первокурсник, отчего унылы? Или с девушками не везет? — Еще как везет! Отбою просто нет. Ей это неприятно. — Неужели? А отчего ж грустны? — От пресыщения, — говорю. — Омне анимал тристе пост коитум. Если вы не забыли латынь. Пренебрежительно фыркнув («Именно, что анимал…»), она отходит отнести отнесла поднос, а возвращаясь, послает меня в нокаут: — А меня заграницу посылают! — Да? — Да! — Уж не в Париж ли? — Париж от меня никуда не уйдет, — отвечает Света, сдувая с ложки пар. — А пока я и Алжиром вполне довольна… — Ты едешь на родину Камю? — Не ожидал? Вот так-то! — И можно узнать, кто тебя посылает? — Не все ли равно? Государство. — И в качестве кого? — В качестве переводчицы. — Надолго? — На год. — А как же твой супруг-пограничник? — Что как? Он служит, и я отслужу. За год в Алжире знаешь, сколько заработаю? Вернусь, кооперативную квартиру куплю. А может, и машину. Он демобилизуется, а у нас уже все есть. Будем на своей машине к факу подъезжать. Не принесешь горчички? Вон на том столе… Я сходил, поставил перед ней горчицу, сложил посуду на поднос. — Что ж, приятного аппетита… Но как тебе все это удалось? — Надо жить уметь, мой мальчик. Я говорла… Будь своим героем. Воплощай интригу в жизнь. — Но как? — Я снова сел. — Поделись уменьем. — Тоже непротив за границу съездить? — Допустим. — Ха, — самодовольно усмехнулась Света. Дожевала кусок свиной печени. — Тут много факторов. Во-первых, репутация. Морально-политическое лицо должно быть безукоризненным. Ни пятнышка! В учебном плане тоже, но это не так уж важно. В группе у нас есть которые язык меня намного лучше знают. Но о том, чтобы рекомендовать их, вопрос даже не встал. У кого родственники за границей, у кого папа — художник-абстракционист, кто-то излишне экзистенциализмом увлекается, ну и тэдэ. А у меня все parfait! Даже происхождение не из служащих: из рабочего класса. Поэтому еду в Алжир я. Естественный отбор, понимаешь? — И она отправила в рот еще кусок, предварительно обмазав его горчицей. — А исключенный муж? — Что «муж»? Муж у меня в погранвойсках КГБ. С точки зрения администрации для меня это плюс. А его реабилитирует полностью. Подумаешь, роман писал когда-то! Кто же в юности не балуется! — То есть, это все что нужно? Репутация? — В принципе да. Есть и еще, конечно, кое-что. — Что? Она усмехнулась. — Достоинством надо обладать. Не суетиться под клиентом. — Что еще за клиент? — Ну, так говорится… Рвения выказывать не надо. Особенно, когда вызывают на выездную комиссию. Спать с выездной комиссией тоже совсем не обязательно. — Ну, это-то мне не грозит. — По-моему, и заграница пока тебе не грозит, — снисходительно улыбнулась она. — Что тебе привезти оттуда, шариковую ручку? — А ты вернешься? — Из Алжира? Прежде чем задавать мне такие нескромные вопросы, — сказала Света Иванова, — дождитесь, молодой человек, когда меня будут оформлять в Париж. — Смотрю, на серьезную карьеру вы нацелены, мадам. — А я вообще женщина серьезная. Алжир только первая ступенька. Очень важная, конечно, но не последняя. Ты понимаешь? Я еще в ЮНЕСКО пробьюсь. Лет через пять. А то и в ООН. Не веришь? — Чего ж не верить? верю. Молодым везде у нас дорога… И в этот момент, откинувшись на стуле, вижу, что с потолка на нас внимательно смотрит пара глаз. Прильнув к вентиляционной решетке — как раз над ними такой зарешеченный плафон… Я отвожу глаза. Мне не по себе. Слишком много тайн здесь окружает, и не только архитектурных… Мы отнесли свою посуду, поднялись на цокольный этаж. В главном коридоре Главного здания был час пик. Толпа обтекала нас, остановившихся. — Суббота сегодня, — сказала Света. — Суббота, — сказал я… — Ладно, что ж… Успехов! — Подожди… Ты вечером свободен? — А что? — Соседка в город к любовнику съезжает. Вернется только в воскресенье вечером. У меня заначена бутылка «Блэк энд Уайт». И блок американских. Можно сейчас выйти в «гастроном», купить поесть и запереться… Как? Деньги есть, — добавила она. Я растерялся. — Но, мадам… Ведь это адюльтер? — Да брось, — взяла Света меня под руку, — не будь ребенком. Пошли картошки купим. И арбуз. Чего смеешься? — Прагматичная ты все же женщина. — Какая есть. Мне хотелось сказать ей что-нибудь язвительное на тему мадам Бовари, но в липово-медовых глазах светился столь откровенный огонь желанья, по-тютчевски угрюмый, что я испытал странное к ней уважение, и высвободился с мягкостью… — Прости, но я… Как это по-французски? Уже взят. — Ах, вот как? — Увы. — И кем же? Недотрогой-сокурсницей? Из тех, что порывам страсти отдаются до пояса сверху? — Докуда, я не знаю. У нас, — сказал я, — чисто интеллектуальные… — Отмени! — Не могу я. В другой раз? Как из двустволки, разрядились мне в упор ее глаза, после чего она круто повернулась и немедленно слилась с потоком. * * * Я поднялся к себе на 18-ый, открыл дверь блока, отпер комнату. Соседа не было. Я распахнул окно, чтобы выветрить тлетворную вонь, и вдруг — нежданно для себя — вскочил на подоконник. Стоял, придерживаясь кончиками пальцев, и сквозняк посвистывал в ушах, будто я из самолета выломился наружу. Резко и зябко блистала осиянная даль юго-западной окраины с подъемными кранами, а на асфальтовом дне подо мной беззвучно отъезжал автобусик, сновали человечки… Немо. В этой немоте и мой полет, если сейчас вдруг выброжусь, заглохнет, шлепнувшись негромко. Сбегутся человечки, полюбопытствуют и разбегутся. Труп юный увезет машина. И как не было меня — в этой Москве, в этой стране, на этом земном шаре. Я стоял, нарочно выпирая из оконного проема, коченел под порывами ветра, задувающего здесь, высоко над землей, и наполнялся абсурдной радостью бытия. Скажем скромнее — пребывания. Социально я был, есть и не смогу стать более нуля, но в тот момент мне было плевать на все мои невозможности, все искупала возможность просто жить, чисто животная — и я был благодарен Богу. Внезапный рывок втащил меня обратно. Я покатился в обнимку с вонючим Цыппо. Мы вскочили на ноги, взъерошенные оба. — Ты чего? — пучился глаз. — Чего надумал? Уже до ручки дописался? — С чего ты взял? Я шагнул мимо, сел на диван. — Просто, — сказал я, — воздухом дышал… — Дышал он! Знаем мы таких! Сходил закрыл дверь, вынул бутылку из принесенного бумажного пакета, содрал фиолетовую станиоль. — Будешь? Я помотал головой, как китайский болванчик. Стоящий на мраморной крышке буля — там, в Питере. Привезенный юным дедом из Манчжурии… Цыппо присосался к горлышку, запрокинулся, забулькал… кадык в воспаленно-красных пятнышках от мазохичного бритья несменяемым лезвием равномерно проталкивал внутрь «бормотуху». Даже было жалко человека. Имея деньги, неизменно пьет рублевую отраву. Может быть, он просто давным-давно мутировался от этой дряни и ушел куда-то безвозвратно по ту сторону добра и зла? Отсосавшись, утерся, мазнув своим синюшным родимым пятном — или ожогом, я не знаю — по воспаленным губам. — Самоубийца, — изрек он, — есть робкий убийца. Чезаре Павезе. Писатель-коммунист. Ясно? — И чем он кончил, твой писатель-коммунист? — Неважно, чем кончил итальянский наш товарищ, а важно, что перед тем верно сформулировал. Вынул из пакета кус «любительской», грамм этак на четыреста, ободрал целлофан и алчно впился. Зубки заплесневелые, но острые. Не сжевал — схавал. — Убивать, — сказал, — на это у тебя кишочки тонкие. Другое дело голубком этак выпорхнуть. Ангелочком, да? Над бойней нашей парить? У-у, н-ненавижу! — Он снова присосался к горлышку. — Если ненавидишь, почему не вытолкнул? — Почему? — Щелчка бы одного хватило. Он смотрел на меня помутневшими глазами, переживая толчок «бормотухи» в мозг, и родимое пятно расцветало на половине его физиономии. — В детстве, — сказал он, — голубей ловил, а после варил в немецкой каске. Один, ты понял? На свалке, в карьере заброшенном. Ты любишь свалки, Леша? — В детстве я как-то больше по Эрмитажу околачивался, — ответил я. — Под шедеврами мирового искусства. — А я люблю. — Он выпил и с аппетитом закусил. — Я, можно сказать, на свалке вырос. Чего молчишь? Прокомментируй. Скажи, к примеру: «Оно и видно, Виктор Иваныч!». Кроткий ты мой голубь! Бабы из бараков наших по ночам туда, на свалку, эмбрионов сбрасывали. — Эмбрионов? — Ну! — Разболтал что пил, словно это уже выпало в осадок, присосался снова. — Лишних, то есть, людей. — В сюрреализм впадаете, Виктор Иванович… — Э, мальчик мой, не знаешь жизни… Было! Кормить-то нечем, а закон, он аборт запрещал. Дура лэкс, сэд лэкс!? Сталину нужно было пушечное мясо. Раз, понял, упустил я голубка. Дай, думаю, сварю заместо эмбриошку. А внутренний, бля, голос меня подначивает: «Слабо, Витюша…» Ах, слабо? А я такой с детства, что вопреки себе иду. Наперерез. Взял и сварил. — И ангелков уж в пищу не употреблял. Он не спеша, но с большой серьезностью сфокусировался на мне. — Чего ты лыбишься? Как ебану сейчас бутылкой. — Попробуй, — не вставая, отозвался я. — Тогда я тебя, гиена, сморчок, потрошитель ублюдков, возьму за шкирку и выброшу к ебеней матери! Ты осознал?! Цыппо размяк, расплылся в улыбке. — Не мальчика, но мужа речь. Взрослеешь на глазах. Про гиену и прочее в памяти сохраню. Я, знаешь ли, злопамятный. Из зародыша в фрицевской каске Сверхчеловек родился. И он вас всех!.. Размахнулся и, обливая «бормотухой» себя и комнату, запустил бутылкой в квадрат заката. Огрызок колбасы туда же. Для забалдевшего метал он, кстати, метко: прямо по центру. После чего поднялся со стула, прямо в грязных ботинках влез на свою кровать и перевесился через подоконник. Проверить — куда попал. Потом и колено на подоконник поставил. Пинка достаточно… подумал я и во рту пересохло, как от неизвестного еще по силе вожделения. Я стоял на расстоянии броска от этой скорченной фигурки, отставившей стертый каблук, и, хотя сердце бухало в самом горле, спокойно собирал возможные на себя улики. Их не было. На восемнадцатом из лифта вышел я один, и в коридоре никого не встретил. Проблема будет в том, как выйти незамеченным, но тоже разрешимо — направо в пяти метрах черная лестница. Ни отпечатков, ни окурков. Что же до алиби, если дойдет до этого, то обеспечит мне его Бутков… или ростовчанка… Цыппо оглянулся вдруг, осклабился, и снова засмотрелся в пропасть. Н-ну? Давай же… окрикнул я себя. Но так и не смог вывести себя из ступора — выпустить до боли сжатый край стола. Цыппо заелозил задом, сполз и мешком повалился на свою кровать, которая, будучи сетчатой, стала его баюкать, распространяя вонь… — Суетятся людишки. Сбежались, ручонками машут, в небо тычут. Жаль, промахнулся. Но и пугнуть людишек тоже ведь приятно. Пусть знают, что под богом ходят. Ты, Лешечка, небось, жалеешь? Какой ведь упустил ты шанс: кувырк, и не было б Витюши. Другого к тебе бы подселили. Хорошего. Может быть, даже иностранца… Вот жизнь была бы, да? Нет, от Витюши не отделаться. Слабо тебе. Еще носочки Витюшкины способен в окно хуйнуть. Но не свыше. Не ботинки. Ботинки — нет…А если их носитель спит без задних ног? Может, меня пьяненького выбросишь? Ты посиди, подумай, поразмышляй, пообоняй, а Витюша покимарит. Ну, а проснусь живым, уж ты не обессудь: съем тебя я, мальчик-с-пальчик. Ням-ням! Хоть ты и сирота, мне говорят, Героя Совсоюза, но начинаешь мне надоедать… Анекдот про меня знаешь? Один людоед другого спрашивает: «Будешь с горл??» Он упоенно захрапел. Аденоиды, помимо всего прочего… Внезапно меня согнуло от боли под ложечкой. Я дотащился выключить верхний свет, потом повалился на правый бок, поджал колени. Всегда считал, что к боли маловосприимчив, но эта была невыносима, к тому же в ней было что-то по-настоящему опасное, как будто на жизнь мою руку поднимала. Я засучил ногами, сжал лицо. Так Мацек Цыбульский умирал в последней сцене, где на агонию работали не только свалка, уходящий поезд и полонез Огинского, но даже неожиданная задастость кумира моих отроческих. Или, скорей, бедрастость. Которой я завидовал, поскольку в этом подражать не мог. Но темные очки носил. Надевал их, вечерами выходя на Невский… Как его мне не хватает! Зачем я приехал в эту сточную Москву? Не называйся университет там именем Жданова, завтра же начал бы хлопотать о переводе. Дедушкино слово. Хлопотать. Невыносимо было слышать от боевого офицера, героя первой мировой. Пламенеющий крест Анны на груди и на эфесе, а после пирожки с лотка, клей с обоев, и хлопоты, хлопоты… Боже, как унизили. И в третьем колене продолжают… Когда боль отступила, я расстегнул ремень, выдернул из штанов и примотал себя за левую руку к гнутой никелированной трубе дивана в изголовье: Цыппо, конечно, в университетском плане имел в виду мое уничтожение, но все же, по пословице, береженого Бог… Тем более, что окно так и осталось распахнутым. * * * Утром меня будит собственная улыбка. Я жив! К тому же воскресенье! Вчерашнюю боль как рукой сняло. Нет, я здоров. Какие могут быть сомнения? Эрекция — как будто в мае. Бицепс — стальной. Язык слегка обложен, но зато глаза: ясные, чистые, все сознающие. Я тщательно бреюсь, принимаю душ. Попеременно то горячий, то холодный. Струи бьют по складкам занавески, частично содранной с перекладины. Все в ней старомодно и напоминает детские визиты к врачу — и клеенчатость, и этот, не в обиду ей будет сказано, поносный колер. Отдергиваю, спускаюсь на производственно-черный коврик. Осушив себя в тающем пару, накатываю новые носки, натягиваю чистые трусы — свои лучшие, снежно-белые, изготовленные в братской Венгрии, где неизвестно, почему, но продолжают учитывать наличие у мужчин, двух-трех деталей, совершенно излишних с точки зрения обшивающего нас родного государства. Сосед из-за секретера бурчит: — Наладился уже? Смотри, до вечера не приходи. Ко мне тут прилетит одна беляночка-недотрога. Бабочка-капустница в паутину Витину. Уж Витя ей пыльцу пообтрясет… Сказать кому? Я молча зашнуровываю полукеды. Сносил их за лето. Ничего, еще можно. Но скоро придется что-то подыскивать… — Обет молчания дал, — комментирует Цыппо. — Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу. Неинтересно ему. А Вите интересно. Все! С детства Витя любознательный. Эй, Лешёчка? А ну откройся, голубь, кому понес свою невинность? Ну ничего, мне сообщат. У меня повсюду агентура. Запомни только… Женщина есть мера достоинства мужчины. Виссарион Белинский. Неистовый Виссарион! — Тоже мне, — не выдерживаю я, причесываясь перед зеркалом с обратной стороны дверцы встроенного шкафа. — Филолог в штатском… — Что ж, плюй в колодец! — немедленно оживляется голос. — Оплевывай ближнего, давай. Все лучше чем в молчанку-то играться. Скажи, кого ебешь, и я скажу, кто ты. Лично я, к примеру, Распоповой сурприз готовлю. Говорящая фамилия, конечно, но нам с тобой ведь нравится, о чем она говорит. Аппетитная ведь девочка? Сытая. Уж, верно, папа с мамой души не чаяли, оладьями кормили, лепетиторов ей нанимали… Да-а… Казалось бы, все при Олечке: и стать, и гладь, и есть за что девчонку взять. Идет по коридору, не восьмерки пишет, а знаки бесконечности. Только вот душоночка там кроткая. Зайчонок прямо махонький. Неуверена в себе, боится. Знает, что проскочила дуриком. Ночами, наверное, не спит от страху. Вдруг разоблачат и исключат? Трепещет так, что даже больше меня. Меня же тоже могут. Взять да отчислить. Рылом, мол, не вышел. На хер! Портит общий вид. — Не бойся, не отчислят. — Ну, спасибо тебе на добром слове. Вот и она так думает — Олюнчик. Вернее, чувствует: думать там не чем. Умишко с гулькин хуй. Но чувствует Олюнчик правильно. Что ж, прилетит, возьму, пожалуй, под свое крыло. Блаженны нишие духом под крылами демона-хранителя. — Это ты-то демон? — бросил я не хлопая дверью, но затворяя за собой с безличным безразличием, от которого он взвился, должно быть, над своим вонючим логовом и так в левитации застыл. Народ отсыпался после субботнего разгула. Коридоры были пустынны. Перед лифтом было наблевано и закапано вдобавок кровью. Кому-то дали в нос. Так, что и в кабине, и — восемнадцатью этажами ниже — на мраморном полу галереи кровотечения было не унять. Случаются такие неудачные носы. В подвальном буфете съел стакан сметаны, запил молочным коктейлем и приобрел огромный арбуз, благо очереди за ними почти не было. Обнял, как родного. Астраханский! * * * Зона «Ж» — из тех, что на дальних флангах Главного здания. Девятиэтажный корпус смыкается с нашей зоной галереей, но она, галерея, перекрыта во избежание излишней миграции студентов внутри этого улья, так что вход наружный, из внутреннего двора. Арбуз был воспринят, как знак благонамеренности, так что, не сбавляя шага, я миновал контроль и, не тревожа лифт, взошел на третий. Все тут иначе. Холл с фикусом. Ковровые дорожки. Прямо длинный коридор, налево короткий. Мой. Бесшумно я свернул, негромко постучал в дверь блока, тихо, но настойчиво, пока за ней, конспиративной, не скрипнула внутренняя дверь. Босо приблизились шаги. — Кто? — Опер-отряд! — Алешечка! Явился не запылился!.. — Виктория за дверью оказалась голой, и я запнулся на пороге. Все же телесное познание происходило в темноте… — Ого, какой арбузище! Входи-входи. Только тихонечко, мы еще спим. — С кем? — А вот с Лизочкой. Ты уже проснулась, солнышко? Это вот Алеша, очень интеллигентный мальчик из Ленинграда, серебряный медалист, с первого раза поступил. Не то, что мы с тобой. Смотри, какой арбуз… Виктория забирается под одеяло, садясь в изножье дивана, а с изголовья на меня сонно и малоприязненно глядят серые глаза. Встрепанная эта белокурость приподнимается на локотке, показывая не только худые плечи и ключицы, но и свисающие грудки, которые слепо глядят в разные стороны: — А закурить у твоего интеллигентного найдется? — Солнышко, натощак? Лизочка берет у меня сигарету, косо вставляет в губы. Я подношу спичку. С наслаждением она выпускает через ноздри дым, а Виктория этак по-матерински шлепает по простыне соответствующую форму. — С твоими цыплячьими легкими… Не стыдно? — Теперь, — говорит Лизочка, — рубль взаймы и хоть до вечера резвитесь. Есть рубль? Даже три. При виде мятой зеленой бумажки Лизочка выскакивает из-под одеяла, и я сажусь в кресло. На восьми метрах жизненного пространства сразу две голых девушки — это для меня слишком. Виктория — обтекаемая, полногрудая — заговорщицки подмигивает мне на подругу, тощую, гибкую. Беззастенчиво демонстрируя передо мной узкий мысок волосиков, куцых и блондинистых, подруга вставляет ступни в туфли с высокими каблучками, сильно подкошенными за лето на столичных тротуарах, идет в сортир, оставляя сигарету дымиться на краю стола, кричит оттуда, писая, что жрать охота — умирает! Влезает в узкое и мятое бледно-голубое платье, которое Виктория ей застегивает, ведя молнию снизу вверх и закрывая проступающие хрупко позвонки. Подруга берет зеленую бумажку: — Вечером верну. Пока! — Обратил внимание? — возвращаясь, говорит Виктория, — без трусишек ускакала. Отчаянная! — В столовую? — На охоту. Волка ноги кормят. Ты не думай, Лизок очень развитая. Третий раз уже на философский сдавала и обратно, представляешь? по конкурсу не прошла. Обидно, да? Но ничего! Мы с ней поклялись, что на этот раз костьми ляжем, но из столицы ни ногой. Рыщем теперь, яко две волчицы. — На волчиц вы меньше всего похожи. — А это как сказать… У Лизочки, правда, пока без вариантов, а я вот уже вышла на одного влиятельного москаля. Может, и останусь на законных основаниях. — В качестве супруги? — Боже упаси! В качестве натурщицы. Вика полулежит, опираясь на локоть. Я бросаю взгляд на выгиб простыни. Усмешливо она отводит прядь черных своих волос. — Что, разве не гожусь? — Только для Ренуара. — Ренуар рыженьких предпочитал. — А он? — Москаль-то? На меня смотри. Скульптор-монументалист. Жутко богатый старикан: то ли «заслуженный», то ли «народный». А, главное, со связями: звонок в Моссовет, и судьба решена. Стоять мне на постаменте в виде «Родины-Матери» гранитной. До скончания веков, или, по крайней мере, советской власти. Если, конечно, я его устрою. Завтра к нему еду в мастерскую. На пробу, так сказать… Что ты на меня так смотришь? — Как я на тебя смотрю? — А так. Глазами мальчика. Старики, они от вас ничем не отличаются. Разве что восторгов больше перед женщиной. Особенно перед молодой. Этот мой — ну, просто теленок. Одно на уме. Даже не поверишь, что вождей из камня вырубал. К тому же щедрый. Знаешь, как он меня в «Берлине» кормил? Одной зернистой слопала рублей на пятьдесят. Не очарую, думала, так хоть на месяц вперед нажрусь. — И как, наелась? — Увы. Раскрученный мной на столе арбуз, валится на бок, сминая коробку спичек. — Нож есть? — Не держим. Впрочем, в секретере посмотри. Заводит руку, отдергивает рубчатую створку, которая куда-то сбоку загибается: мода была такая в год смерти Сталина. Взявшись за крышку секретера, я опускаюсь на колени. На нижних полках бутылки из-под болгарского вина (сдать их нельзя) и согнутая вилка. Пьют у нас много, но штопор — дефицит. — Увы… Она мне оглаживает подбородок. — Не пожалел себя: ишь выскоблился… Гладкий… Виктория отодвигается, и я присаживаюсь на диван, созерцая арбуз, как проблему, в то время как ее пальцы расстегивают на мне рубашку и, убедившись, стоит ли, вынимают толстый хвост ремня. — Знаешь что? — Не знаю, но ты скажешь. — Я его размозжу. — Разденься, не то забрызгаешься. Я нагибаюсь — развязать шнурки. Моя одежда, которую, бросая на стул, я провожаю кратким взглядом, могла бы принадлежать сезонному рабочему из «Гроздьев гнева». Надо бы, конечно, приодеться… Пониже поясницы она щелкает меня моей резинкой. — А трусики? — Вид будет не античный. — Алеша! Не забывай: мне двадцать уже один… — У меня в Питере приятель. Его сестра невинность потеряла, когда вышла замуж. В двадцать пять. — Север, — говорит она. Им легче обнажаться, все внутри. Здесь же только выпусти наружу — сам, натягивая, как жеребец, уздечку, продолжает эксгибиционизм. Не без сожаления отбрасываю я только надёванные — элегантные и безукоризненные. Лучшая часть моей одежды венчает груду. Белейшие. Сезонники таких не носят. С ним наперевес я поднимаюсь на ноги, слышу восторженное: «Попочка — как снег!» Беру арбуз в ладони и, занеся над головой, одним ударом обрушиваю на подоконник. Каменная плита раскалывает так, что прессом приходится удерживать сочно-красные куски. Стекло передо мной в косых накрапинах, а только что, казалось, было солнце. Тысяча окон смотрит в пасмурный день. К одному прильнуло толстоносо черное лицо — пораженное видом. Спесивцев, побеждающий арбуз. Бесспорно — это зрелище. Даже для африканца, видавшего иные виды. Вика садится мне навстречу, скрещивая ноги. Я опускаю разбитый арбуз на смятость простыни между ее коленей — и странная вещь происходит со мной. Вдруг я будто расслаиваюсь — как слюда. Не единая будто душа, а слоистая. С микрозвуком, который включается в голове. Часть души отпадает и уносится прочь. Отлетает мое восприятие. Я сажусь. Я — пустой. Я смотрю — и не вижу. Кто это передо мной? Я касаюсь смугловатой кожи колена, но на кончиках пальцев — ни следа. Обесчувствились. Полная анестезия. Вместе с этим извне — не присевшим на стул соглядатаем-невидимкой, а издалека, через космос — вижу я эту пару существ. Вижу — чьими глазами? Бог ли смотрит? Или бдит Сатана? Это — око циклопа. Черной дыркой зрачка вынимает он это. Здесь-сейчас. Сей момент. Все, что есть у меня, настоящий момент, — он уходит, срывается прочь и уносится, как через вьюшку, — в трубу. И мне жутко. Будто это большое Никто, окружившее нас, подвело пылесос, прободало и комнату, и ситуацию, в меня в ней — с мощной силой отсасывая от реальности. С усилием я возвращаюсь: прихожу в себя. Это, милый мой, жизнь. Как она, видишь ли, есть… Эта — напротив — твоя соотечественница. С ней у вас — слово красивое — секс. А красная яма меж вами — это арбуз. Астраханский. Вот и все. Больше нет ничего. Остальное же — от Лукавого. Вспомни Вольфа, и что говорил он про Гуссерля. Про феноменологическую редукцию. Как «очищал» свою ментальность Вольф от «ингредиентов небытийности»: «Вынеси за скобки все внушенное пропагандой. Только опыт, Алексис! Голый, непосредственный. Прямой». Учитель, перед именем твоим… Вот, я с Викторией. Есть озеро в Африке, но она почему-то из Ростова-на-Дону. Поочередно запускаем руки мы в арбуз. Багровые куски сочатся розовым, истекают семечками. Взглядывая друг на друга, мы впиваемся до ушей. За спиной по стеклу нахлестывает дождь. Жесткие мои колени соприкасаются с ее, мягкими, а между ними — чрево бытия разверзлось. Красное нутро. Откуда вынимаем причудливые куски. Не оторваться — такие сладкие. По сотрапезнице стекает сок — медленными струйками. С белизны и крутизны грудей срывается на бедра. Ползет по коже живота мимо впадины пупка, пересекает границу незагорелости и утопает в резкой черноте волос, курчавая обильность которых исчезает под ней, наклоняющейся над дырой арбуза. Ее сильное горло. Жемчужность маленьких зубов. Мокро-полные яркие губы, на оттопыренной верхней намек на усики. Она всасывает — широким таким звуком, по обе стороны языка, который сияет. Вид блаженный, блажной, и глаза с поволокой. Доев арбуз, мы его допиваем. Я отставляю пустую оболочку и, повинуясь нажиму Викиных ладоней, отпадаю на подушки. Черные блестящие волосы повисают надо мной, ласкают кожу бедер. Потом мягко-тяжелая их масса затопляет меня. Я разеваю рот, стон сдержать мне удается. Я запрокидываю голову, берусь обеими руками за прохладную трубу в изголовье. Высоко надо мной пустота потолка. Тени в завитках лепного периметра. Сумерки в углах. Прикусив нижнюю губу, я резко перекладываю голову, глядя, как из розетки свешивается ко мне матовый шар плафона. Уныло барабанит дождик. Внутри корпуса — тишина. Только изредка шлепают где-то по коридору ленивые, воскресные шаги. Я лежу, удерживая себя в блаженной рассеянности. Но переплеск волос становится быстрей и хлеще. Я закрываю глаза, изо всех сил сжимая поручень в ладонях. Задерживаю дыхание на вдохе, потом вдруг слышу удивительный свой вскрик. Я поднимаюсь на локти, пытаясь ускользнуть. Но Вика не пускает, извлекая из меня меня еще большие вскрики, один за другим. Повиснув на перекладине, я извиваюсь всем телом. Этой бритвы внезапной во рту у нее я не вынесу! Я выношу… Потом, отпуская гладкое железо, мои руки отпадают на простыню. Под тяжестью опустошенности, которая вдавливает меня в постель, я делаюсь плоским-плоским. Как бы самостоятельные, ложатся на меня груди. Ее волосы накрывают меня. Жарко дышащий рот отыскивает мои губы. Не без замешательства уступаю я ей, не сразу находящей форму поцелуя, который на этот раз возвращает мне свежий вкус моей жизни. Сокрытой от меня самого. Сокровенной. — Ты молчишь? Если бы только я один! Молчит вся русская литература. О том, чем мы живем, язык наш информирует нас только в форме тысячелетней рабской ругани, омраченной гулаговским языком, прямым производным от которого является хваленое их «целомудрие». Ужо вам, ханжи! Вдребезги собьем оковы. Одним ударом! Ударом правды. Непринужденной артикуляцией цивилизованных людей, какими все же, несмотря на репутацию, как будто бы являемся. — До тебя я барахтался в мелкой воде. В «лягушатнике»… — Я ее целую. Я ее не люблю. Я ей страшно признателен. — Это омут. Нет слов. — Лучше, чем в первую ночь? В этом смысле тогда, в темном зале, я лишился невинности — после чего мы уснули в обнимку под попоной, которую сняли с рояля. — Не с чем сравнивать. В первую я был в отключке. — Меня муж знаешь, как называл? Лучшей из минетчиц Ростова-на-Дону и области. — Ты была замужем? — За мотогонщиком. Год. — Развелись? — Разбился. На гонках в Башкирии. Знаешь, что? Давай-ка лучше на пол перейдем. — Зачем? — Покажу тебе кое-что. Как мы с ним делали, когда он в гипсе был. Он всю дорогу бился… Эх, и шальной же был мужик! — вздыхает Вика. — Настоящий камикадзе. В четыре руки мы укладываем на пол пружинные диванные подушки, поверх расстилаем матрас. * * * Лиза говорит: — С вашего позволения приоткрою окно. С бутылочным стуком опускает на стол принесенную пластиковую торбу. Сбросив туфли, ее ноги находят тропку между нами. Уже темно. За нами Лиза взбирается на кресло и, перегнувшись, распахивает раму. Запах высоты. Кресло занято моей одеждой, она садится прямо на стол. При этом с силой втягивает воздух меж зубов, будто поверхность накалилась. Нажав кнопку настольной лампы, говорит нам сверху: — Что, голубки, наворковались? Я вам пива принесла. На интенсивно лиловом пластике фирменная надпись: «Liberty». Из него Лиза достает бутылки с пивом. Ободрав пробки о спинку казенного кресла, раздает. Это чешское пиво. Темное. Я беру в рот горлышко и запрокидываюсь. Тепловато, но от этого хмельней. — Откуда? — В профессорской давали… Мы сидим на матрасе, она на столе. — За свободу, — говорю я ни с того ни с сего. Мы чокаемся бутылками. Лиза извлекает пачку американских. «Kent». King size. Небрежно распечатывает. Протягивает нам — белыми фильтрами наружу. Мы закуриваем, и Вика под простыней толкает меня коленом. — Сигареты тоже давали? — Нет, — говорит Лиза. — Сигарет не давали. Молодой человек, я вам, кажется, трешку должна? — Почему так официально? — удивляюсь я. — Это она ревнует, — говорит Вика. — Ничего, Лизок, ты не должна. Уж трешку-то я отработала! Правда, Алеша? Ты Алешу еще не знаешь… — Она смеется. — Он только с виду интеллигент. А так шпана шпаной. Устало усмехнувшись, Лиза говорит: — У вас, Алеша, случайно связей в преступном мире нет? — В преступном? — Ну, среди фарцы… — Из-под обшлага голубого рукава выдергивает деньги, туго сложенные гармошкой, бросает нам на простыню. Это не рубли. Вика растягивает серо-зеленый банкнот. — Доллары? — Они самые. Двадцать баксов! — говорит Лиза. — Если удастся реализовать один к четырем, уже получка молодого специалиста. Так как, Алеша? Доллары вижу я впервые в жизни. Четыре бумажки по пять. Двадцать «баксов», бывших в употреблении. Засаленных и грязных. От них исходит магнетизм иной жизни. Напористой, опасной, бешено-живой. Соответствующие образы передовой литературы теснятся в голове. Холден Колфилд, сэлинджеровский христосик… Сцена с лифтером… — Нет, с экономикой я связей не имею. Тем более, с параллельной… Откуда у тебя? Лиза выпускает в моем направлении струйку дыма. — Оттуда. Форин подарил. — Штатник, что ли? — спрашивает Вика? — Ага… — говорит Лиза. — Вчера из джунглей. И если бы из нью-йоркских… Ладно, мальчики-девочки. Лично я в душ. Вика сбрасывает нашу общую простыню. И мне плевать. — А нас возьмешь? — Если шалить не будете… Расстегни мне. — Шалить нам уже нечем… или? Алеша? Расстегни ей. Поднявшись, я хватаюсь за край стола. Ноги не держат. Перед глазами пятна. Поднимаю руку и, ухватив в щепоть, спускаю «молнию». Потом снова беру свое пиво и, отхлебнув глоток, плетусь за подругами в душевую, где приваливаюсь к косяку. Под горячей водой Лизу сгибает. И она постанывает, упершись блондинистой и мокрой головой в кафельный угол. Космы короткой стрижки клееются к шейке. Не оборачиваясь, говорит: — Бедная моя пипочка… Учили же нас в свое время. «Не ходите, дети, в Африку гулять!» — Хорошо, не попочка. — Еще чего… Твой здесь? — Здесь. — Пусть отвернется на минутку. Он отвернулся? — Отвернулся. Глядя на старый кафель, я допиваю пиво и стою с пустой бутылкой. — Он еще здесь? — Здесь. — А чего как неродной? Я поворачиваюсь, ставлю темную бутылку на запотевшую стеклянную полочку под зеркалом, в которое лицо уже не видно. Потом переступаю высокий порог душа задвигаю за собой занавеску на кольцах, которая возвращает ассоциацию с больницей. Неуместные образы выбивает из головы напористость горячих струй. Я обнимаю скользкие плечи подруг, они обнимают меня, намыливают в четыре руки… — Не может быть! — восклицает Вика. — Знаешь, сколько раз он у меня сегодня кончил? Ты не поверишь! — говорит она, и я испытываю бессмысленное счастье тупого скота. Быка-производителя… Чего? Животные как будто просто так себя не расходуют. — Счастливчик! — перекрикивает Лиза воду. — Я так — ни разу! Заработать дали, любви пожалели! — А мы не пожалеем, да, Алеша? — Полюбим бедную Лизу? — Любите, вся ваша! Любите под душем! Как Петушенко советует… — Ага, — говорю я. — В американском кампусе открывши… Вдруг в плечи впиваются мне ногти. Одновременно зажимают рот. Я вскакиваю, оскальзываясь. Протираю глаза. На лице у Лизы гнев, на губах у Вики палец… Перекрываем шум воды, из коридора доносится стук: — Опер-отряд! Проверка документов! Не выключая душ, бросаемся в комнату. Я рывком натягиваю штаны. Обрываю шнурок на кедах. Рубашка липнет к коже. Одним движением до горла застегиваю куртку. И тут же мокрое платье на спине у Лизы. Которая защелкивает в Викину сумочку свой «Kent». — Бам-бам-бам! — в дверь блока кулаком. — Открывайте! Судя по топоту, их в коридоре целая толпа. Низколобых доброхотов содействия мусорам. Вика предлагает вариант: — Сдаемся? Лиза мотает головой. С кончиков прядок летят капли. — Бродяжничество, проституция… Еще посадят. — Не посадят. — Да? А доллары? Прощай, Москва!.. За дверью говорят: — Так чего, вышибать или погодить? — Погоди, Чурбанов сейчас откроем! Кубарев, давай за комендантшей! — Да вот она!.. Приближается звон ключей. — В окно! — решает Лиза. — Уходим по карнизу! — Меня же буфера столкнут… Я вспрыгиваю на подоконник. Высовываюсь, определяюсь вдоль карниза. Потом оборачиваюсь к Вике: — Пройдут! За дверью голос комендантши: — Этот блок, ребята, еще не заселен. — Да? А кто, по-вашему, там в душе моется? — Точно… Сейчас откроем… Слышно связку ключей, и как начинают перебирать. — Была не была! — решается Вика. Лиза нагло, потому что им снаружи слышно, запирает дверь нашей комнаты. На два оборота, и оставляет ключ в замке. Мимоходом к окну выключает настольный свет. Теперь нас озаряет только свет наружный — из тысячи окон. Я принимаю Лизу на подоконник. Потом спускаю на карниз. — Стоишь? Она кивает. Отнимает руку и уходит из окна налево. Вика намного тяжелей. Я крепко держу, пока она, прикусив губу и глядя мне в глаза отсутствующе, находит опору: — Стою. Я выпускаю руку. Теперь иди. Вика удаляется за грань, и вылезаю я. Подошвы всеми своими шипами, как присосками, влипают в шероховатый камень карниза. С мгновение я смотрю во тьму бросаемой нами комнаты. Мне хочется ее запомнить. Потом отрываю подошву. Шаг вправо — и я лицом к стене. К нечистым наощупь плитам. Еще один — и я в простенке. Посредине. Схватиться не за что. Надо идти, и я иду, и отражаюсь в темном стекле соседней комнаты. Никого. Еще шажок. Еще. Самое трудное — простенок между блоками. Лицом к лицу со стеной. Правая рука нащупывает грань ниши. В соседнем блоке — никого. Ни в первом окне, ни во втором. Поблескивают капли на стекле. Боковым зрением я держу под наблюдением девушек. Лиза первой входит в зону света. Стучит по стеклу. Ей открывают, но не впускают. Идет дальше. Я нагоняю Вику, беру из руки туфли. Она идет босиком, притершись грудью. Они молодцы. Я бы с ними на край света. На окне, куда не впустили Лизу, уже штора. Что за подонок за ней? Дальше через стекло я вижу девушку, которая рвет письма. Уже немолодая. Пятикурсница? В очках, в черных лифчике и трусиках сидит с ногами в груде писем. Явно из-за границы — в длинных голубых конвертах с сине-красной авиакаймой. Читая вполглаза, пятикурсница откладывает сигарету в пепельницу и рвет их, клочки бросая в чемодан. На полу под ней бутылка болгарского рислинга. В бледном вине плавает проткнутая вовнутрь пробка. Указательным пальцем утирает слезы из-под очков. В соседнем блоке, в первой комнате, занимаются тем же, чем я сегодня, только поставив накрытую полотенцем лампу на пол. Тогда как в соседней за стеклом идет собрание, набилось с дюжину маленьких вьетнамцев, сидя и стоя, они с поразительной, с чудовищной серьезностью слушают лидера, докладывающего по бумажке последнюю сводку медленного, но верного продвижения к Сайгону. Лидер меня не видит, но все глаза вдруг, миндалевидные и узкие, раскрываются на меня, который делает им на прощанье «V» двумя пальцами, не потому что так уж желаю победы азиатскому коммунизму, а просто от радости, что иду и не падаю… никто не улыбается, слишком ошарашены… Снова простенок. Боже, втер себе в грудь всю копоть за четырнадцать лет… Впереди что-то происходит, Вика стоит, я тоже замираю. Наружу вдруг высовываются четыре руки. Раз — и Лиза уже там. Подвигается Вика. Раз — и эти руки втаскивают Вику. Рама захлопывается. Пуст карниз, который дальше срывается за угол. Я смотрю в окно на штору, стучу в стекло каблуками Викиных туфель. Высовывается соотечественник с остекленелым взглядом. Оглядывается в комнату: «Жека, тут еще один…» — «Один или одна?» — «Один». — «На хуй!» — отвечают из-за шторы. Которая расправляется. Что ж, мог бы и столкнуть. Прежде чем уйти из ниши, я оставляю на отливе пару туфель, деформированных ступнями случайной знакомой из Ростова-на-Дону, который в июле проехал, не подозревая, что… Руки свободны перед испытанием, которое медленно, но верно приближается: угол. Грань стены. Я стою впритирку к отсыревшей облицовке. За черной вертикалью глаза проваливаются в пустоту ночи, откуда сыро веет увяданьем: там, за шириной асфальта, парки, газоны… зарево Москвы на горизонте. Сквозняк глубины вползает снизу мне в штаны, сводит мускулы ног, поднимает волосы на коже. Оттуда, снизу, обозначая предел падения, доносится эхо — перезвон молочных бутылок в ящиках из толстой проволоки. Еле слышно матерясь, грузчики разгружают продуктовый фургон. Там, на дне. Стены оттуда взмывают в ночь, переглядываются сотнями, тысячами окон, созерцают меня с безразличием. С высотным. С небоскребным таким, московским… Впившись ногтями в ноздреватую плоскость камня, я запрокидываю голову. Пятиконечная звезда освещена прожекторами. Шпиль вбивает ее в ночь. Эту эмблему заданного миропорядка. Вечного триумфа надо мной. Alma Mater. Аминь. Сердце пульсирует под самыми ногтями, отталкивая пальцы от спасительно-шершавых бороздок между плитами. Пусть отталкивает. Пусть столкнет, плевать. Жизнь под этой пентаграммой только форма небытия. Так не все ли равно? Я свое отгулял. Все случилось. Все произошло. Кроме смерти. Подари ее себе. Стену лбом не прошибить, так оттолкни. Горделивым толчком! Все сбылось. Все сбылось… Повторяя ритуальную фразу, всем телом оживаю над заплечной бездной. Сила есть для толчка. Чтоб отвергнуть, отринуть эту плоскую грудь. Это вымя — без сосцов. Этот камень. Гуд бай! В последний момент вдруг пульсик: «А любовь?» Ты прав. Случилось все, только не это… Правая рука поползла за грань. И я за ней последовал. Грань свернула мне челюсть, а потом острие вертикали рассекло меня надвое — от подбородка до яиц, которые тоже, кажется, раздвоились. Но я уже обнимал руками угол, и одна половина — правая, как наше дело — была уже на свету. И я потянул за ней левую ногу — из темноты. Снизу гогот: — Смотрите! Лунатик! — Умоляю, заткнитесь! — завопила на это девчонка, там внизу пожелавшая, чтобы я не упал. — Не будите его! Глава восьмая: Робкие убийцы К себе я вернулся в первом часу ночи. Дверь оказалась запертой изнутри. На полоске скоча болтался лист моей бумаги, на которой Цыппо важно написал: «DO NOT DISTURB». Я вышел в холл. Перед лифтовым отсеком в сумрак был задвинут старый диван. Я сел и привалился к обшарпанному молескину. Полная тишина стояла на этаже. Рождался понедельник… Хлопнула дверь, и я очнулся. Из моего коридора выбежала однокурсница Распопова (английское отделение). Опрометью пронеслась она мимо меня к лифтам, с ходу влепила кнопку вызова и заревела, припав к стене. Полушария ягодиц распирали на ней мини-юбку. Она была выше моего соседа на полголовы и вдвое шире. Могучая девушка. Ей бы ядро толкать. Как девочка рыдала она в стену, красноречиво расставив ноги и приподняв пятку над летней босоножкой. Я раздумал ее окликать. Я остался в тени. Под шум мотора, спускавшего ее вниз, я принял решение элиминировать Цыппо. Купить в аптечном киоске пару резиновых перчаток и дождаться, когда он ужрется до потери сознания. Алиби мне обеспечит Бутков, с которым завтра же обговорить… В комнате я распахнул раму над своей жертвой и уснул под блаженный ее храп. Это будет идеальное убийство… Мне снилось, что я в душегубке. Задыхаясь, я сорвал с себя бабушкин крестик — и проснулся. Сжимая обрывки цепочки, с разинутым спекшимся ртом. Удушье оказалось реальным. Я вскочил. Цыппо, замерзши, закрыл над собой окно. Поставив колено на его кровать, я с грохотом раскупорил комнату и, как рыба, стал глотать кислород. Голова закружилась, но ужас прошел. Что-то дрогнуло в неподвижности неба. Сейчас сорвется… подумалось мне. Но это была не звезда. Спутник-шпион прожигал эту ночь. Околев, я вернулся в постель. Я укрылся с головой. Озноб колотил меня. Отогревая меж бедер ладони, я слышал, как постукивают мои зубы. Вдруг — обгоняя сознание — тело рванулось из комнаты. Меня вырвало в засранный унитаз. Приоткрыв глаза, я схватился за кафель стены и покрылся потом. Рвало меня чем-то черным. Унитаз был наполнен нечеловеческой чернотой. Я привалился к стене. Господи! Что со мной? Вместо ответа я почувствовал, что мой сфинктер — стиснутое кольцо мышц — просачивается. Орлом я вскочил на затоптанный унитаз, и меня пробрал понос. Я посмотрел между ног. Он был такой же: черный. Яйца мои спрессовались от ужаса, а член превратился в отросток младенца. Я спрыгнул на пол. Я не успел поймать цепочку сливного бачка: меня согнуло. И вырвало фонтаном. С такой силой, что я забрызгал кафель до уровня плеч. Следы брызг были бурыми. Из душевой я принес полиэтиленовый тазик, в котором стирал свое белье. На тряпки я решил пустить свой старый махровый халат. Пытаясь оторвать от него рукав, я изошел холодным потом прежде чем осознал, что сил у меня нет. Я вымыл сортир. Потом стал под душ. Я очнулся, обнаружив себя сидящим на плиточном полу душевой. Никогда еще в жизни я не терял сознания. Я вернулся в комнату. Влез на стул, раскрыл дверцы шкафа и потащил с верхней полки баул. Я не удержал его. Я отлетел на диван. Баул упал на пол. Стул упал тоже. За секретером проснулся Цыппо. — Ты чего там… Спесивцев? — Пардон… Пятна оплывали в глазах. — Обратно мысль осенила? Я не ответил. — В государстве, — сказал Цыппо, — есть мысли правильные, мысли неправильные, а еще есть мысли, подлежащие искоренению… Кто сказал? — Платон. — Нет, не он. Геббельс. Уверен ли ты, что твоя ночная мысль правильная? — Нет. — Глуп, но честен. Что ж, валяй! Пиши. Платон был тоже прав: гнать вас, писак, из государства идеалов! Ну да ладно. Сегодня Виктор Иваныч добрый. — Виктор Иваныч, — повторил я. — Ну? — Со мной чего-то не то. — В смысле? — Паршиво как-то. — А совесть. Совесть, дорогой товарищ! Утром признаешься Виктору Иванычу. Явка с повинной в обычные часы приема… — Хохотнув, он тут же захрапел. Отлежавшись, я сел. Стал надевать штаны. В бауле были мои рукописи. Я их надел. Оставив баул на полу, я вышел. Вернулся я вместе с Бутковым. — Вот этот, — сказал я. Он взял баул и вышел. Я лег. Я поднялся. Вырвало в унитаз. Я лежал. Дверь открылась, пришел Бутков. Он доложил: — Кремировал. — Где? — В духовке. На кухне семнадцатого этажа. — Все? Он раскрыл баул. Перевернул и потряс. — До последней страницы. Я с облегчением откинулся, и он сделал шаг вперед. — Золотого хронометра отписать вам, к сожалению, не могу. Но вот вам, — протянул я ему крестик. — Связь доверия восстановите при помощи зубов. Мягкое. Высшей пробы. Наш общий Друг… — Да? — наклонился он. — Новостей не было? — Пока нет. Слушаю. Жду. — Так, — сказал я. — Тогда можете вызывать… — «Скорую»? — Не катафалк же! — рассердился я. Вчуже я удивлялся тому, как медленно уходит из меня жизнь. Отрицательных эмоций я уже не испытывал никаких, иначе, пожалуй, впал бы даже в нетерпение. Потому что «скорая», которую вызвал Бутков, пришла только через три часа. В лифте я стоял, завернутый в одеяло, обнимая двух медсестер. Студенты смотрели на меня так, будто увозили меня в крематорий. Когда меня устраивали на носилки внутри «скорой», перед лицом долго маячило круглое колено, обтянутое нейлоновым чулком. Посреди колена нейлон лопнул, выдавливалась кожа. Я ее поцеловал, эту кожу. Я испытывал благодарность ко всему. Хлопнули дверцы, и меня стало укачивать, как в колыбели. За стеклом плыло низкое белое небо, взятое в сеть проводов. Трамвайных, троллейбусных, телефонных и неведомых. Небо Москвы. * * * Возили меня под этим небом непростительно долго, все больницы были уже переполнены, пока в какой-то очередной сестра, поцелованная в коленку, не уперлась: «В другую не повезем». «Это почему?» «Потому что не довезем, вот почему!» В приемном покое меня положили на кушетку. Потом перевернули на живот, и я услышал бас: «Расслабь ягодицы!» Я расслабил, и почувствовал, как мне воткнули что-то в анус. Это был обрезиненный указательный палец, принадлежащий дежурному врачу, огромному еврею с бородой, как у отца Франца Кафки. Врач стащил перчатку: «Кровотечение. Желудочное. Ты меня слышишь?» Прекрасно я слышал. «Слышу». «Тебя в живот накануне не били?» «Нет». «А давно началось?» «Ночью». «Когда именно?» «Часа в три». «А почему ты еще живой? Человек, это всего лишь пять литров крови. Известно тебе?.. — На месте бедного Франца Кафки я бы тут же умер от стыда. — В Первую хирургию, да быстро!» Небо, под которым меня несли на носилках две сестры милосердия, было разорвано кронами тополей. Листва еще была зеленой, но каждый отдельно взятый лист был уже обведен подгнившей каймой. На ходу сестры перехватывали поудобней ручки носилок, и последнее, что я испытывал, глядя на загнивающее лето, был несильный стыд за свою тяжесть. Потом и стыд, и кроткая печаль, что вот и кончается путь мой на этой земле, — все это испарилось, как в детстве выдох на холодное стекло. Я услышал в изножье голос сестры: «Слышь? Кажись, он нас с тобой обогнал…» Та, что держала ручки изголовья, поставила их на что-то, и передо мной возникло грубоватое девичье лицо: «Может, и успеем еще. Зрачки у него живые». «Жалко все ж таки. Чего-то мне, знаешь, молодых всегда жалко, а вот старперов никогда. Погнали?» «Обожди: камешек в туфлю попал… Старые, — меня понесли снова, — старые, те свое взяли. Чего ж их и жалеть? Только жизнь молодым заедают. Да передохни они все! Вздохнули б посвободней. Нет, скажешь?» «Что точно, — отозвался голос, отчетливый и столь далекий, словно принадлежал Богу… — Меньше народу — больше кислороду!» Не знаю, где я витал, но вернулся я только на закате. Это был щемяще грустный московский закат, отраженный прямоугольником зеркала над раковиной. Я скосил глаза. На сиденъи стула обложкой кверху лежал затрепанный роман Эриха Мария Ремарка «Жизнь взаймы». Поржавелые зажимы держали в воздухе опрокинутую бутылку с кровью. К стеклу был прилеплен ярлычок с именем донорши, выписанным послюнявленным химическим грифелем: «Сосина Зоя». На горлышко бутылки была натянута резиновая трубка, трубка кончалась полным крови стеклянным шприцем, игла которого была приклеена двумя полосками лейкопластыря к разгибу моего локтя. Скульптурно-белой была моя рука, и в позе ее было нечто нищенское, но одновременно и по-царски щедрое. — Рука зябнет, — сообщил я вернувшейся медсестре, тоненькой такой лет тридцати с выражением забитости на лице, обрамленном жалкими желтыми кудряшками. — Так и надо. Больше ничего не чувствуете? Я закрыл глаза. Внутри меня было пусто, только справа вдали сильно мерзла рука. — Ничего, — сказал я. — А что это так лязгает, сестричка? — Лязгает? А! Сосед ваш манку кушает. Старческий голос раздраженно закричал: — Лязгаю, да! И что? Привык есть быстро, по-солдатски. Нам некогда было рассиживаться, мы мировую революцию делали! А вы, сестра, русского языка не знаете! Ест, а не кушает. Ест! Твердо и жестко. Без сюсюканья. — Какое уж тут сюсюканье, Лев Ильич, — кротко возразила медсестра. — Мальчик больше двух литров крови потерял. — Не на войне же! — огрызнулся голос. — Сам виноват. И снова залязгала алюминиевая ложка, часто, алчно. Невесело было в этом мире, и я снова отлетел. * * * …Вдруг я открыл глаза, а их открыв, зажмурился: из зеркала над умывальником в глаза мне било солнце. Сестра передо мной сидела новая. Немолодая и неряшливая. Бедра распирали грязноватый халат, чулки на ней были коричневые, хлопчатобумажные, самые дешевые. Она мне понравилась. Она была рыжей, и вокруг озабоченных зеленых глаз на красноватом пористом лице имела смешливые морщинки. Спирт, наверное, пьет, решил я и закатил глаза на бутылку. Бутылка снова была полна, но фамилия на этот раз была татарская. Я сказал: — Новая. — Кровь-то? Ага! Эту тебе с распределителя прислали, — мгновенно оживилась рыжая неряха. — А вчера, слышь, у них твоей группы не было, так Сосина Зойка с терапевтии свою тебе дала. Спасла тебя, считай. Ох, девка хор-рошая! Просто огонь. Глаз на тебя положила, ты понял? Сам как, оклемался? — Угу. — Болит где, нет? — Нет. Не чувствую вообще ничего. — Ты и не должен. Ты же замороженный пока. Грелка с лёдом у тебя на животе, не ощущаешь? — Со льдом? Парадоксально… — Чего? — Грелка — и со льдом, — пояснил я. — Смешно. — Юморист ты, как я погляжу. Таких я люблю! Ты мне потом анекдоты порассказываешь, лады? Дверь палаты распахнулась, и ее как ветром сдуло. Подобрав! полы халата, передо мной плотно уселся дюжий главврач. Его| широкое крепкое лицо лоснилось синевой выбритости. — Воскрес, христосик? — спросил он приятным баритоном, обнажая меня до золотистого моего паха перед целой свитой студенток. — Так больно? — Нет. — А так? — Нет. — Разморозишься, еще будет больно, — утешил он меня. — Омнопон ему на ночь. Иглы не боишься? — Нет. — А ножа? — Оперировать будут? — Надо бы… Да жалко, — пошлепал он по бесчувственному моему животу, — красоту твою портить. Будем посмотреть. Воскресай пока дальше, студент. — И, обдав меня теплом своих синих глаз, исчез. В поле зрения переминалось стадо крепких ног, облитых нейлоном. Колени, ляжки. Ноги терлись друг о дружку, издавая из-под белых подолов легкий нейлоновый шорох. Я закрыл глаза и почувствовал, как ожило у меня в паху. Эрекции не было, но что-то там сладостно пробежало, и я испытал потребность сглотнуть. Но слюны не было. Мне нельзя было пить, можно было только подавать просьбы, чтобы смоченной ваткой мазнули по губам. Воскресал я медленно, но, благодаря юному своему организму, необратимо. Из палаты обреченных, где через неделю умер от неоперабельного рака ветеран мировой революции Лев Ильич, меня откатили к тяжелым операбельным, но до операционного стола дело не дошло, и я отбыл в палату ходячих. На следующий день в эту же палату поместили, бывают же совпадения, замдекана по хозяйственной части с моего факультета, того самого отставного полковника, который отказал отселить меня от соседа-стукача. Замдекана не узнал меня, а я не стал напоминать. Тем более, что через неделю его укатили туда, откуда привезли меня: у старикана, шепнула мне рыжая сестра, выпивоха и любительница похохотать, был рак печени. Не судьба. Я крепко подружился с соседом. Ему было под 60, из московских армян, интеллигентнейший человек с трагическим взглядом живых черных глаз. У него была парализована вся нижняя часть тела, и я помогал ему добираться на костылях до сортира, этого Гайд-парка нашего хирургического отделения. Мы здесь были единственными гуманистами, все прочие, рабочий Класс, были из одной сплоченной партии свирепых антисоветчиков и антикоммунистов. Чем застарелей была болезнь, тем реакционней высказывался хроник, не останавливаясь и перед пропагандой терроризма против пациентов закрытых больниц, вплоть до Кремлевки. По ночам эта мрачная публика склоняла головы к транзистору, который принадлежал одному слесарю, собственноручно усовершенствовавшему свой приемник так, что Радио Свобода из Мюнхена орало на весь сортир. Тяжелобольные становились еще мрачней: слишком беззубой была ихняя «Либерти». Отслушав новости, приемник выключали и, садя одна за одной «Приму», «Памир», «Беломор», а то и «Север», эти верные «гвозди в гроб курильщика», вели свое толковище о судьбах страны и мира, погружаясь в пучины черного мазохистского наслаждения. Здесь, в процедурной перед сортиром, был островок подлинной воли. Здесь ничего не боялись. Стукачей среди замученных хроников не было. Среди ночи появлялась протрезвевшая дежурная и разгоняла всех, кроме того, кому была назначена водяная клизма. Мы с паралитиком-армянином ковыляли обратно в палату, где, сложив свои костыли, он возвращался к собственной трагедии. Он был главный инженер на засекреченном военном заводе: партбилет, оклад, квартира, служебная машина. Взрыв лишил его всего этого, а вдобавок и здоровья. И это жаль, конечно. Но, с другой стороны, катастрофа избавила и от чар коммунизма, а то бы так и прожил, извините, Алеша, мудаком. Родной его брат, — в Париже собственная клиника, профессор, светило нейрохирургии, — десятый год добивается, чтобы отпустили его, паралитика, во Францию. Безуспешно… К концу сентября листва тополей за окнами пожелтела. Рентген выявил у меня раннюю язву желудка в рубцующейся стадии, и меня из хирургии перевели в соседний корпус — терапевтический. Здесь, на усиленном питании (раз в день мне давали куриную ножку), я стал выздоравливать настолько бурно, что не прошло и недели, как одной прекрасной ночью, на той же жесткой кушетке в процедурной, где днем я получал свой внутривенный укол витамина В-1 и глюкозы, передо мной поднялись и разошлись широко в стороны колени моей донорши Зои Сосиной, огонь которой объяснялся тем, что по матери была она молдаванка. Но Зоя дежурила через две ночи на третью, так что, расставаясь со мной, она сообщила, что сменная медсестра, надменная Мирра Лифшиц, только что развелась, кстати, — очень и очень тобой интересовалась. Дождливой ночью, в кабинете заведующей отделением, на столе, накрытом холодным стеклом, ответил взаимностью Мирре, после чего на третью ночь молчаливая татарка Фатима разбудила меня, накормила на кухне и увела в ванную. * * * Я стал первым любовником отделения. Это была во всех отношениях приятная жизнь. Под матрасом у меня завелся склад дефицитных венгерских транквилизаторов и снотворных. Они мне были показаны, потому что, как выяснилось, язва моя возникла на нервной почве, но сестры подносили мне их просто в товарных количествах. От этих таблеток я безмятежно спал целыми днями — с перерывами на прием пиши. Впрочем, свои куриные ножки я стал отдавать соседям по палате: сестры теперь кормили меня по ночам блюдами домашнего приготовления, терпеливо дожидаясь, когда я промокну рот салфеткой. Однажды заведующая отделением, очень суровая дама, вывела меня из наркотического транса и пригласила в свой, уже знакомый мне, кабинет. — Товарищ Спесивцев, знаете ли вы, — спросила она, — сколько стоила государству перелитая вам кровь? — Не знаю. — Семьсот рублей! Новыми. — А вы знаете, Наталья Аркадьевна, сколько стоит народу, — вспомнил я передачи Радио «Свобода», — последний советский бомбардировщик? Она побарабанила пальцами по настольному стеклу. — Политика меня не интересует, хотя должна вам заметить… — Да нет, это я к слову, — перебил я. — Я тоже, знаете ли, аполитичен. — Аполитизм, между прочим, тоже политика. — Будем надеяться, — сказал я. — Ну, а что меня интересует самым непосредственным образом, это мое отделение. Вы представляете в этом смысле для меня угрозу. Скажите, а почему это вы все время спите днем? — Осенняя сонливость. Не могу противостоять. — Ладно, Алексей! Поговорим всерьез. Мне прекрасно известно о вашей ночной активности. С одной стороны, это свидетельствует о том, что практически вы встали на ноги. Да, это фактор позитивный. Я, знаете ли, не ваша мать, чтобы давать всему этому оценку в плане, так сказать, нашей морали. Да и вообще я в этом смысле, скорее, терпима. В силу, быть может, профессии. Хотите французскую сигарету? — Она вынула из ящика стола голубую пачку, придвинула мне по стеклу. — Делегация у меня тут была, — сказала она, вынимая из сумочки «Яву». Я перегнулся и поднес ей спичку. — Спасибо. Дело в том, что жалуются больные на невнимание со стороны ночных сестер. Например, диабет один в тяжелой форме дозвонился до Зои только через полчаса. А этого я, при всей своей терпимости, допустить не могу. Выписать вас что ли? — Выпишите. — Рановато. Еще бы вам пару недель полежать. Давайте найдем компромиссное решение. Вплоть до выписки вы наравне с моими девочками несете ответственность за состояние больных. Включая, если понадобится, транспортировку и реанимацию. Устраивает вас должность ночного медбрата? — Вполне. — Ну, и отлично! А бородка вам, кстати, идет. Я всегда себе так Раскольникова представляла… Я потупился. Глядя на зеленоватый срез настольного стекла, я увидел себя эякулирующим на этот стол — рядом с сидящей на нем медсестрой. Акт не вполне традиционный для канонического студента с топором под полой. Наталья Аркадьевна двинула по стеклу французскую пачку: — Возьмите «голуазы», Алеша, не могу их курить. И еще одно… — Она выдвинула ящик стола, взяла что-то и, уже в дверях, неловко как-то сунула в отвисающий карман моей больничной куртки. И руку перехватила: — Потом посмотрите… А то, не дай Бог, все три мои грации попросятся в декретный отпуск! Чтобы этого не допустить, я был наделен презервативами, причем не коварными отечественными, а из Индии, где с рождаемостью борются всерьез. Наталья Аркадьевна, как человек предыдущего поколения, недооценивала искушенности своего персонала; и я с удовольствием уступил дефицитные презервативы соседу по палате, многодетному язвеннику, — за книжку Карла Ясперса «Куда идет Западная Германия?» — не самый значительный, но единственный из переведенных в этой стране трудов близкого мне мыслителя. * * * Мне было хорошо в больнице. Нигде еще мне не было так хорошо, как здесь. Это была та самая «лазейка» в тоталитарной массовидности бытия, о которой сказал Ясперс нам в утешение. Спрятавшись в нее, я чувствовал себя надежно защищенным. Иногда ко мне приходил Бутков, и на черной лестнице я выступал вразрез с курсом популярного журнала «Здоровье»: — Болезнь, — говорил я… — Знакомо ли тебе это благо? — Откуда? Я же сибиряк, — удрученно потуплялся визитер. — Неужели ты в жизни ничем не болел? — Не доводилось. — В больном обществе быть здоровым глупо. — А что я могу? С детства на тридцатиградусном морозе в мяч гонял. Против воли закалился. — Он вздыхал. — Сибирь… На нашей закалке эта система и выезжает. Мы ведь и Сталина спасли, когда немцев от Москвы попятили. — А ты подлежишь призыву? — Естественно. Если зимнюю сессию не сдам, весной забреют. — Тогда как меня, Бутков, уже нет. Не в «мирное», по край ней мере, время. Отныне я — «боец ограниченной годности». Только ради этого стоит впасть в болезнь. Идеологическую повинность тоже не обязан отрабатывать. «Почему на комсомольском собрании не был?» — «Болен был». Здоровые проголосовали единогласно, а ты — уклонился. На легальном основании. Болезнь, это в общем та же эмиграция. С тем плюсом, что порываешь с системой в пределах государственных границ. Наш общий друг рванул на Запад, а мы, больные, эмигрируем в свой недуг. Оставаясь при этом на своей собственной земле. Со своим языком. Вам, сибирякам, хорошо. Вы генетически запрограммированы на выживание под сверхдавлением. Нам же, европейцам России, ничего, кроме болезни, не остается. Все мы тут с гнильцой. Здоровы лишь «слуги народа». Только они благополучно доживают до старческого маразма. За пуленепробиваемыми стеклами… Ты не ерзай: микрофонов тут нет. Больница, Бутков, не общежитие МГУ. Больному свобода слова ничем не грозит. Обычно мы с ним сидели на самой последней ступеньке, под запертой чердачной дверью, и, докурив, стреляли окурками вниз по лестничному маршу. После того как я завершал очередную апологию болезни, Бутков информировал меня о мире здоровых, чем лишний раз подтверждал мою органическую правоту. Однажды Бутков явился не то, чтобы мрачнее, чем всегда, но с каким-то нехорошим — блуждающим — взглядом. Он принес слух о том, что администрация намерена воспользоваться первой же сессией для чистки курса. Будто бы уже заготовлен черный список на исключение: Гольденберг, Айзенштадт, Эпштейн, Ройтман… в общем, все евреи, которых не сумели провалить на вступительных экзаменах. Но возглавляет список — и это уже не по слухам — некто Журавлев. Этакий Байрон, помнишь? Еще и хромает? Помню прекрасно. Он мне еще присоединяться предлагал. Не уточняя, правда, к какой именно организации. — Не к организации. К редколлегии, — с авторитетной скорбью сказал Бутков. — На факультете затевался журнал. — Какой журнал? — Известно какой: самиздатский. Под названием «Феникс». В трех экземплярах должен был выйти. Но твой сосед Цыппо, — добавил Бутков, — нас опередил. — То есть как? — Выкрал редакционный портфель. — Как, то есть, «нас»? Ты что, тоже был в числе авторов? От окурка Бутков прикурил следующую сигарету. — Как автор я был представлен только одним эссе. — О чем? — Под заголовком «Сеть доверия». Я тебе говорил когда-то… Там есть довольно острые моменты, но беда не в этом. Я был ответственным секретарем «Феникса». Я хлопнул Буткова по плечу, где и оставил свою руку. Мы сидели и курили. На лестничной площадке абортария — тремя этажами ниже — бывалые женщины утешали рыдающую неофитку, повторяя, что «не так страшен черт, как его малюют» и «лиха беда начало». Бутков нагнул свою вихрастую голову и снял с себя золотую цепочку с моим крестиком. — Бери обратно, раз воскрес, — сказал он. — А то еще заберут меня… Как бы не пропал. Ты, Алеша, как вообще себя чувствуешь? Я спрятал свой крест под несвежей больничной рубахой. — В каком смысле? — Физически. — Нормально чувствую. Паршивая новость, Алеша. Но я обязан поставить тебя в известность… Дрожащими пальцами прикурил новую. — Ставь, раз обязан. — Просто не знаю, как быть. Тебе ведь негативные эмоции противопоказаны. — Я, Бутков, накачан транквилизаторами так, что эмоций не испытываю даже, когда мне хуй сосут в процедурной. Не тяни. Он прерывисто вздохнул. — В редакционном портфеле был и твой материал. Я убрал руку с его плеча. — Мой? Он уронил голову. — Глава из твоего романа. Первая. Там где у тебя про Петербург. Я ее знаешь как назвал? «Санкт-Петербург, СССР». Помнишь, у Шервуда Андерсона? «Уайнсбург, Огайо»? — Постой-постой… Но каким же образом? Ты же сжег всю мою писанину в духовке? Когда я доходил? Он опустил голову. — …Когда я, блядь, кровью исходил! Два литра! Первой группы «А»! На семьсот рублей я спустил ее в канализацию образцового коммунистического города, и ты сказал мне, что сжег все до последнего листочка! — Я думал, ты не выживешь. — Ну и что? — Я для потомства хотел. Для истории… Он был настолько нелеп, что я расхохотался. Маленький вихрастый штангист. Штангу свободы попытался выжать. Я сел на ступеньку, зажал руками виски и досмеялся. Все же был я еще слаб. Под больничным своим тряпьем я взмок от пота. — Потому что, — добавил Бутков, наглея, — рукописи не горят. — Еще как горят. Вечным огнем! В аннигиляционных печах КГБ. — Думаешь? Они их все-таки, наверное, хранят. Русская литература все же. — Ага, хранят! — Я сплюнул. — Этой литературы они у русских столько наотнимали за пятьдесят лет, что захлебнулись бы хранить. — Почему тогда у них на «делах» ставят гриф «хранить вечно»? — Откуда ты знаешь? — Журавлев говорил. — «Хранить вечно» — другая форма аннигиляции. — От мысли, что на меня завели вечное «дело», куда подшили первую главу романа, мне стало нехорошо. Метафизически дурно. — Дай мне сигарету, Бутков. Поспешно он чиркнул спичкой. — Ты, Алеша, талант… (Насмешливо взглянув на него, я обслужился поднесенным огнем.) По мнению нашей редколлегии, одной той главы достаточно было, чтобы оправдать твое существование. Мы ведь тебя, прости, похоронили. Знаешь, какой ты был в ту ночь? Как с креста уже снятый. Кто мог подумать, что после такого кошмара ты воскреснешь? — А что мне оставалось делать? На ваш «Феникс» надеяться? Который в яйце раздавили? Как-нибудь сам теперь постараюсь оправдать свое существование. В одиночку. — Ты оправдаешь, уверен! Подумаешь, беда — из МГУ отчислят. Все равно тебе в армию не идти. Отдашься всецело письму. Ты обязательно пробьешься. С твоим талантом!.. — Заткнись, — прервал я. — Прости. — Прощу! — сказал я. — Если сбегаешь за угол. Он с готовностью вскочил, но запнулся: — А это п-показано? Я выразительно молчал. Ангелообразно надувая полы посетительского халата, Бутков слетел вниз, но за поворотом перил резко тормознул, вернулся и подал мне снизу мятый авиаконверт: — Совсем забыл. Тебе!.. Это было от Дины. Под сбегающее эхо его подметок я вскрыл конверт. Читать было темно. Сидя на ступеньке, докурил сигарету. Отныне я был, как у них говорится, — «под колпаком». Не хотелось мне этого, видит Бог. Но теперь ничего уже тут не поделать. Возраст. Это возраст: медленно и необратимо проявляется неповторимый твой облик. Сугубо интимных особых примет дольше не скрыть: становятся явными. И если, милый друг, ты всерьез решился на писательство, то оставайся хладнокровным, даже сойдясь однажды лицом к лицу со своим «фотороботом» на розыскной полицейской доске — среди прочих особо опасных. Wanted! Что ж, поднялся я. Чему быть — того не миновать. Палата язвенников встретила привычным гулом. — Где был, Лексей? — Опять на черной лестнице? Кому вдувал? — О, он с письмом! От крали, небось? — Мы-то думали, он у нас только в радиусе Первой Градской! А он у нас — понял? Во всесоюзном масштабе! Раздухарились за счет мой так, что даже одноногий ветеран испанской, финской и Великой Отечественной пристукнул костылём: — Еб-бическая сила! Эх, где мои семнадцать лет?!. Склад наркотиков был у меня под матрасом. Я отогнул край, взял полоски фольги с запечатанными таблетками и вышел из палаты. Коридор был забит больными с малым стажем пребывания, но со стороны окон еще имелись свободные места. Процедурная сестра задела меня бедром: — Чего невеселый? Идем, укольчик сделаю!.. Я присел на подоконник. Дождь, томивший с утра, усиливался. Стекло змеилось, оползая сверкающими струйками. Внизу раскачивался жестяной колпак фонаря, и в лужах мокла палая листва. Был последний день октября: подступала, как пророчески выразился Пушкин, довольно гнусная пора… Я вынул авиаконверт. «Подпольская область, Бездненский район, п/о «Новая Жизнь», дер. Райки, уборочная бригада «Город — селу», Державиной Д. А. Алешенька! Далекий мой, мой близкий — здравствуй! Тебя удивил этот варварский адрес на конверте? Дело в том, что с нашего завода, да и с других тоже, весь пролетариат загнали к черту на кулички — картошку убирать. С которой у них завал. Как и вообще с сельским хозяйством. Я хотела отвертеться и махнуть к тебе в Москву, но не удалось. Не дали справку о болезни, сволочи. Ты, девонька, врачиха мне говорит, здорова, как телка. Не в этом дело, говорю я. У меня психический кризис (со мной, Алеша, действительно, случилась жуткая история). Для кризисов говорит эта сука, нет лучше средств, чем трудотерапия на свежем воздухе. Так что вместо Москвы — скажи, разочарованка? — вот уже неделю гну спину в колхозе «Новая Жизнь», самом отсталом из всех колхозов Бездненского района. Причем, нашей бригаде особенно не повезло: нас распределили в самую паршивую из деревень этого колхоза. Называется Райки, но люди тут мучаются, как в аду. И мы теперь с ними заодно. Алеша, ты себе просто нможешь этого представить! В Программе КПСС написано, что при коммунизме будет преодолен разрыв между городом и деревней. Алеша! Этого не будет никогда! Потому что это не разрыв — пропасть. Небо и земля. Магазин в центральной усадьбе, десять километров лесом. В магазине хлеб, водка, консервы, которыми можно отравиться, а также — зачем-то белый спальный гарнитур из ГДР, на который все плюют (буквально). Потому что очень дорогой. Кстати, есть книги, и очень хорошие. Я купила «Бесплодную землю» Т.С.Элиота, «Слова» Сартра и «Очень легкую смерть» Симоны де Бовуар (она, оказывается, его соратница. Ты знал об этом? Конечно, Ты все знаешь, потому и поступил в МГУ, а я провалилась, как дура). Сигарет нет. Курю мужицкие папиросы «Север». Телефона в усадьбе нет, но зато там хоть электричество, здесь же в Райках освещаются керосиновыми лампами (при свете нее я и пишу сейчас). Радио нет. Изоляция от мира полная. После работы единственное развлечение у девочек — играть в дурака. В компании с олигофреном Вовой. Вова — это деревенский дурачок, и он же — первый парень на деревне, откуда все, кто поумнее, сбежали в город. Вова очень пытается завязать с нами интимные отношения, предлагая, как говорится, открытым текстом. Мы все его слегка побаиваемся, особенно после того, как одна наша застала его с хозяйской козой (кошмар, да?). Сейчас пришел хозяин, нагнав бутыль самогону, и предлагает нам от простуды. Выпить, что ли? Страшновато. Мутное нечто. Ещё ослепну. Ладно, была не была. За нашу встречу, дорогой! Никогда не забуду те замечательные слова американской писательницы Флэннери О'Коннор, которые ты мне сказал тогда, под шпилем МГУ: все, что стремится к вершине, должно сойтись. Алеша, Алешенька, я тебя так люблю, ангел мой, что, кажется, сейчас брошу все и улечу к тебе. Была бы я ведьмой, как булга-ковская Маргарита, я бы уже обнимала тебя. Делаю это мысленно…Мой милый, мне стыдно за эту ерунду, которую я вчера тебе написала. Самогон мне не помог. Я, правда, не ослепла, но еле поднялась сегодня на работу. Прости, что письмо в грязи, но кончаю я на картофельном поле. Сейчас шофер повезет мешки в усадьбу — и мое письмо заодно. Я чувствую себя страшно грязной. И не только физически. Да так оно и есть. Трудно не запачкаться в этом грязном мире. Но я тебя люблю. Очень. Я очень хочу с тобой встретиться. Может, на Ноябрьские прилечу. Если ты, конечно, этого хочешь. До свиданья, любовь моя!» Глава девятая: первый снег За чертой Подпольска водитель выключил из экономии свет, и темнота в автобусе слилась с заоконной ночью. Я закрыл глаза. Я был полностью обессилен после своего спонтанного порыва, и это было так приятно — втягиваться все глубже в огромную воронку тьмы. Уже и в Москве было темно, когда ко мне в больницу вернулся Бутков, вымокший до нитки и с бутылкой виски. Но пианы мои на этот вечер резко изменились, и пришлось ему обратно выбегать на дождь. За такси. Тем временем Зоя Сосина, только что заступившая на смену, спасла меня еще раз, одолжив свою «болонью» со словами из популярной песенки: «Ничего не слышу, ничего не вижу, ничего никому не скажу!..» Перелезая под дождем скользкую кирпичную стену, я оставил на территории Первой градской больницы разношенный шлепанец. Спрыгнул и потерял другой. Так и побежал к затормозившей машине босиком по холодным лужам. На заднем сиденье «Волги» Бутков свинтил крышечку, и мы согрелись виски. Алкоголь отдавал дубовым привкусом. Частник (это было не такси) за четвертную был готов на все. Сначала мы рванули к Главному зданию МГУ. Бутков боялся, что в общежитии его уже поджидают профессиональные литературоведы в штатском. Этого исключить было нельзя, и я пожал ему руку. Но через двадцать одну минуту Бутков вернулся на заднее сиденье «Волги»: видимо «Дело» о нашей самиздатской попытке еще не дошло до той стадии, когда выписывают ордера на арест. Он принес мне мои сапоги и одежду. По пути в аэропорт Шереметьево-2, который обслуживает внутренние линии, я переоделся. Куртка у меня была непромокаемая, Бутков захватил для меня еще свой домовязанный свитер — так что с верхом было все в порядке. Но брюки пришлось надеть летние, белые: ничего не поделаешь, не сумел я подготовиться к смене сезона. Впрочем, не такие уж и белые они были. Я их еще до больницы изрядно затер. К тому же парусина, из которой были они сшиты Динкиным братом, убывшим уже, наверное, по месту исполнения священного долга, была намного прочнее джинсовой ткани. Той же машиной Бутков отбыл обратно в Москву — отвозить мое больничное тряпье, завязанное в «болонью», а я размахивал письмом перед билетной кассой и со слезами в голосе выкрикивал: «Войдите в положение, девушка! Любимая при смерти, вы понимаете? Любимая!» Я был, должно быть, убедителен. Уже через час я оторвался от взлетной полосы, набрал высоту и, втянув шасси, оставил за собой зону ливневых туч. В Подпольске было холодно, но сухо. Как и в столице нашей Родины, здесь уже готовились к Ноябрьским торжествам. Я выскочил из такси на автобусном вокзале, взял билет на последний рейс в райцентр Бездна и еще успел в буфете запить таблетку ноксирона бутылкой пива, оправдывающего свое название «Бархатное». Не вечер выдался, короче, а низвержение в Мальстрем. В эту самую, по-русски выражаясь, Бездну, по пути в которую, будучи под надежной анестезией, я уснул и не проснулся даже, когда асфальт подо мной сменился булыжниками. Но постепенно тряска сменилась толчками, они усиливались, и наконец от удара в голову я открыл глаза. Было все еще темно, но цивилизация кончилась. Началось бездорожье. * * * Дверцы сложились в гармошку, и я вывалился на немощенную площадь. Смерзшаяся земля была в соломе и конском помете. Самоосвещалось во тьме беззвездной ночи только одно двухэтажное кирпичное здание, где было все — и «Универмаг», и партия, и комсомол, и милиция, и районный уполномоченный КГБ. Здание было в праздничном убранстве — и флаги, и «Слава КПСС», и выставленный в витрине магазина огромный портрет Генерального секретаря с добросовестно выписанными бровями. Жаль, иллюминацию еще не закончили. — Залюбовался, парень? — окликнул меня шофер автобуса. — Дай огоньку. Я дал ему прикурить и спросил, где тут можно заночевать, в этой Бездне. — Лично у меня тут баба имеется, — сказал шофер, — но ты навряд ли сейчас найдешь. Видишь вон, окошки светятся? Отель-люкс под названием «Изба колхозника». Попробуй там, а нет — стучись в любую дверь. Администраторша «Избы колхозника», полногрудая девушка с глазами, затуманенными чтением романа Г.Уэллса «Война миров», встрепенулась, заглянув в мой паспорт: — Вы из Ленинграда? — И из Москвы тоже. — Смотрите-ка! — нашла она мой последний милицейский штамп… — Ни ленинградцев, ни москвичей у нас никогда не было, и вдруг: нате вам! Гражданин обоих миров! Как прям с неба. Да… пожал я плечами. Такой вот казус. — Алексей Алексеевич… — прочитала девушка и вернула мне паспорт. — Вы по казенной надобности? — По личной. — Туристом? У нас ведь тут развлечений никаких. Летом еще куда ни шло, а об эту пору и совсем скучно. — Видите ли… Простите, вас как зовут? — Настасья Николаевна. Можно просто Нета. — Я не совсем к вам, Нета… Я транзитом. В колхоз «Новая жизнь». Есть у вас в районе такой? — «Новая» или «Светлая»? — А не один ли бес? — Нет, у нас их два, — сказала Нета. — Когда из области приезжают, то всегда путают. Если вам в «Светлую», то постоялец мой туда вас отвезет. На телеге. А если в «Новую»… Да вы не к городским ли девчатам там, случайно? — К ним. — Не в Райки? — встревожилась еще больше Нета. — Туда. А что? — Ничего. — Она опустила ресницы. — Туда завтра полуторка возвращаться будет. — Вот и хорошо, — пробормотал я, прикрывая ладонью зевок. — Спать хотите? — Умираю. Ночлег тут стоил всего полтинник, но и того Нета с меня не взяла, отмахнувшись, и отвела не в горницу, за дверью которой бубнили что-то подпившие мужики, а в свой «кабинет» — в кладовку. Тут было матрасов под потолок, и стояла узкая и аккуратно застеленная койка. Я стащил на пол два матраса. Нета дала мне одеяло и, отвернувшись, перекусила нитку на комплекте чистого белья. — Время еще детское, почитаю пойду, — сказала. — Спокойной ночи. — Спокойной ночи. Я лег и натянул одеяло. Запах заповедного воздуха, о котором я давным-давно забыл в загазованных своих столицах, этот запах, исходящий от белья, опьянил меня. Очнулся я от нежного прикосновения жестких пальцев. Почувствовав, что глаза мои открылись, рука отдернулась. Светлая туманность по имени Нета проступала надо мной. — Полуторка вернулась? — спросил я. — Спи, — успокоил меня шепот, дохнувший самогонным перегаром. — Когда вернется, разбужу. Он ее, наверное, в самый Подпольск повез, так что раньше утра не обернется. — А зачем он ее туда повез? — В больницу. — Рожать? — Родить, оно на месте можно. Делов-то! Только в Райках этих давно уже не рожают. Некому. Демографический кризис, — сказала Нета. — Старухи одни. — Умирать, значит, есть кому. — Да старухи, они и не умирают что-то. Чувствуют, наверное, что нельзя. Все ведь на них стоит. — Кого же он тогда повез? — Да городскую, кого ж, — вздохнула Нета. — Забросили к нам урожай спасать, а их самих спасать приходится. Не выдерживают наших они условий. Эта-то совсем девочка… Удар пробил мою анестезию. — А что с ней? — спросил я, садясь, чтобы видеть лицо. — А я знаю? С животом чего-то. Может, съела там чего-то, консерву вспученную. Может, от мешков надорвалась… Аппендицит вроде. Да не дрожи ты, Москва-Ленинград! Может, и не твоя девчонка! — Ты ее видела? Опиши! — Да я мельком только! Прими руку, больно ж… Девчонка как девчонка. Городская, ну? Против наших все они, как заморенные. — Лицо какое? — тряс я ее. — Глаза?! — Белое! Выпученные! Да пусти же ты меня, — сорвала она мои руки, — ненормальный!.. Лежи! — Подмяла меня всей своей тяжестью, дышала в лицо перегаром. — Вы что, все там такие психованные? Весила Нета добрый центнер, и я задохнулся под жарким изобилием расплющенных об меня грудей. — Ты меня раздавишь, — взмолился я. — Дай мне воды. — А может, самогону? Постоялец уже привез. — Давай. Вместе с самогоном я незаметно принял таблетку. Нета одним залпом допила мой стакан, обожглась, с шумом втянула воздух в необъятные свои легкие и стиснула меня в объятиях. Опрокинула на лопатки и стала насиловать поцелуем, после чего обиделась: — Что ж ты лежишь, как христосик? Я вздохнул. — Ты уж прости меня, Нета, но я не могу. — Ах, не можешь? — Нет. — А это там что? Или, может, мне спьяну мерещится? — Да, — признал я, впервые в жизни чувствуя, как расшепляется само ядро моего существа… — Но люблю я другую. — И люби! На здоровье. Я, может быть, тоже люблю одного. Только момент поймать, оно лично мне не мешает. — А ты кого любишь? — Да уж не уполномоченного КГБ! Фильм смотрел про Фантомаса? Вот его, Жан Марэ. Но у любви не убудет, она большая. Так что давай, лови момент! Кто-то вместо меня опрокинул ее и разнял коленом. — Ты погоди (придержала его Нега). Раз-два и в дамки — так со мной нельзя. Конечно, я большая, но я и маленькая. Там. Ты уж культурненько тогда? По-городскому… Холодный пот струился меж лопаток, и Нета уже поймала свой момент, и не один, и раскинула вольготно руки, а тот, кто в силу своего одномерного устройства замещал меня, продолжал трудиться вхолостую, как перпетуум мобиле. Без отдачи. Без цели. Без мысли. — Ну, будет, — остановила Нега этот процесс. — Чего ж изводиться понапрасну! Светает вот. — Она натянула на плечи мне одеяло. — Виновата я перед тобой. Ты уж меня прости. Я поднял глаза — из сумрака уж явственно проступил крест оконного переплета. — Нет в мире виноватых, — ответил я. Подломился, упал лицом в подушку и зарыдал от того, что все у меня в жизни началось с измены. * * * Мы гнали по проселку так, что то и дело во мне страх: вдруг откроется недолеченная язва? — К ебеней матери! — выкрикивал шофер, оскаливаясь сторону. — Мать схороню, двери-окна забью, оболью самым лучшим бензином и — к еб-беней матери! Я ж в ГДР служил. Ты понимаешь, друг? Цивилизация! Принимал руку с «баранки», кулаком оттирал злую слезу. Демобилизовавшись в мае, он был старше меня года на три-четыре, но рядом с ним в кабине грузовика я казался себе тепличным мальчиком. Не только на армию, этот парень с дубленым лицом и оскалом литых из металла зубов был старше меня на всю свою жизнь, прожитую не в Северной Венеции — в Бездненском районе. У реки он тормознул. Грузовик въехал в грязь и вхолостую тряся капотом. Шофер достал из-за пазухи бутылку местной «Московской», которую я купил в Бездне, чтобы расплатиться за доставку, энергично содрал зубами станиолевую пробку. — Пей… Давай, студент! Как бабки говорят — за упокой души. Как штыком разжимают рот «языку», не выдающему военную тайну, так я разжал свой рот горлышком бутылки. Вдохнул, задержал дыхание, и — ударил глотком по пищеводу. Вторым. Третьим. Как расплавленным свинцом залил себя натощак — и вернул бутылку. Страдальчески кривясь, хоть и был с виду железный, шофер размеренно задвигал адамовым яблоком, глотая зло местного производства. Потом мы спрыгнули в грязь. Он спустился к речке, а я, взявшись за изъеденные до трухи перила, оттер о нижнюю поперечину мостика подошвы своих шведских сапог. Шофер мучился над дымящейся водой. Мочил голову, пил, постанывая. Потом выбрался ко мне, облокотился. Закурил. — Перитонит… это чего? — Воспаление брюшины. — Часом раньше, они мне сказали, довез бы — была б жива. Но по колдоебинам этим какие ж скорости? Пытка одна. — Мучалась сильно? — А ты думал? Как мел была. Но не кричала. Стеснялась, понял? Городская… Эх, да чего там! Погубил я девчонку. — Не ты. — Кто ж как не я? Я… Черная вода выносила из-под моста алые кленовые листья. Покрасовавшись, они растворялись в мглистом тумане. Медленно, как во сне. Смутное стояло утро. Было красиво и глухо. — Уеду я, — возобновил он тему эскапизма. — Куда, спросишь? В западном направлении. Я ж в ГДР служил, понял? К прибалтам подамся. В Эстонию! Там, говорят, культурно. Вот только мать схороню и… Ладно! — Он сплюнул окурок. — Идем, студент, колотиться еще порядком. И снова пошел лес, разбегаясь по обе стороны растресканного, забрызганного грязью лобового стекла. Чем дальше, тем паршивей была дорога, но, захмелев натощак, я сделался бесчувственным. Как под анестезией. Потом лес кончился, открылось низкое серое небо над огромным картофельным полем, по ту сторону которого чернели избы. Десятка полтора. Жались к каемочке леса. Ловя шишак рычага, чтобы сбросить скорость, шофер процедил: — Вот они, Райки… Заметив нас, работавшие на поле горожанки уронили свои мотыги и бросились туда, куда мы подъезжали, — к навесу над грязными мешками с картошкой. Остановившись, шофер размял папироску. — Ну, что я им скажу, а? — Он закурил и пошел затягиваться, как перед расстрелом, с нарастающей жадностью… — Раз, помню, на учениях Варшавского договора поляк один под наш Т-54 попал. Так тоже было довольно тошно. Но не так: тот все же солдат был, а тут?.. Мать твою перемать! Божий мир! — и высадил плечом дверцу. Я остался в кабине. Сидел и смотрел с высоты, как женщины разом остановились, как медленно, втягивая голову в плечи, подходил к ним шофер. Горожанки все были одинаковы — грязные резиновые сапоги, спортивные трико, ситцевые поверх юбчонки. Среди осунувшихся, мрачных лиц я не сразу узнал Динкино — глазастое, бледногубое, совсем девчоночье. Той ночью на Главной башне МГУ и на следующий день, когда мы с Яриком провожали ее, провалившуюся, через всю Москву на Белорусский вокзал, она показалась мне много старше из-за всей этой косметики, которой сейчас на ней не было — нагое лицо. Выражение серьезности, которое оно пыталось принять в ответ на известие о смерти подруги по несчастью, делало это лицо совсем детским, и этот ее жест, рука, машинально заправляющая джемперок под высокий отстающий вокруг талии пояс моих американских джинсов… но бедра, но длинные ноги в резиновых сапогах, не черных, а почему-то алых, с перламутровым отливом — это в ней женское, уже от женщины, и я задыхаюсь от внезапной-боли, перехватившей горло. Я распахиваю дверцу: — Дина!.. Спрыгнув, увязаю, вытаскиваю ноги — и к ней. Все расступаются, оставляя ее, схватившуюся за горло, одну. С мертвым ужасом смотрят ее глаза. Я притрагиваюсь к локтю: — Не узнаешь?.. Она поворачивается, круто, и уходит. Прочь. Я нагоняю, пытаюсь обнять. Она сбрасывает мои руки, она, наклонив голову, идет, как зэк под конвоем. Трудно. Увязая, оскальзываясь на клубнях картофеля, крупного, розового, желтого, давя плоды этой бедной земли поистине с колхозным равнодушием, так что сок брызжет. Я наступаю на железо мотыги, и это первобытное орудие азиатского способа производства стремительно поднимает откуда-то издалека свою рукоять, дубину, облепленную землей, пытается попасть мне в лоб, но я — реакция не изменяет — успеваю сделать финт в сторону. Чем и пользуется она, сбегая из-под конвоя. Как в кошмаре преодолеваем мы это поле, кончающееся ручьем, который она разбрызгивает на бегу, а я беру с прыжка, как старый легкоатлет. После чего мы вламываемся в ельник. В сумраке огромной ели я нагоняю ее, сбиваю с ног. Сцепившись, мы катимся в яму, где я хватаюсь за свой локоть, где взрывается мгновенная боль от удара о какую-то заранее припасенную для меня железяку. Она уходит от меня по скату на четвереньках. С прыжка я достаю ее бедра и всем весом, щекой к ягодице, прижимаю к земле. Все, не уйдешь. Лежит и дышит. Тяжело. Спина под джемпером дымится от пота. Я просовываю руку выше, за линию лифчика и беру ее за плечо: — Ну, что с тобой, а?.. Я из Москвы к тебе, а ты… — Я целую ее в ворот джемпера, потом стягиваю его, целую в голую шею, за ухо, в затылок. — Врасплох, да? Врасплох? Может, я еще не готова?.. И вообще! — Что «вообще», что? — Я не так представляла себе… Не хочу, не хочу, чтобы ты видел меня такой. — Какой? родная моя… — Ненакрашенной, и вообще… по-моему, у меня вши. Не целуй, я сейчас умру от стыда! Я приподнимаю ее за бедра, подсовываю под нее руки и — нет, лежи! — расстегиваю на ней свои джинсы. Она пытается помешать, но я стаскиваю их рывком, обнажая полный круглый ее зад, обтянутый эластичными трусами цвета водорослей. С досадой она швыряет в меня еловым мусором. Она рычит, она сдавленным низким голосом говорит, угрожая: — Не трожь, я грязная.  — Сейчас я тебя вылижу. Языком. Приподняв резинку над вдавлинкой, залегшей поперек, я открываю белизну ягодиц, стиснутых стыдом. Я исцеловываю их кругом. — С ума сошел?.. Алеша?! Я снимаю отмывшийся в ручье резиновый сапог, на рубчатой подошве оттиснуто Made in Poland, стягиваю штанину, нога теперь вся голая, не считая грязно-белого носка с черной пяткой. — Алеша, мне надо с тобой серьезно поговорить, — бормочет она, принимая тем не менее взаимноудобную позу, упираясь коленями и поднимая попу, именно в этой, еще, кстати говоря, неиспробованной мной позиции, мой питерский дружок Вольф советовал мне когда-то лишать их невинности, поскольку, хотя и слывет среди ханжей непристойной, в этой позе наименее болезненно для девы, а уж Вольф знает, он Мастерса и Джонса по-английски читал… у него мама гинеколог, и вообще надо быть в сексе где-то бестиальным… Неверными руками расстегиваю «молнию», сбрасываю свою небесно-голубую куртку, обламывая ногти, расстегиваю парусиновые штаны — извлекаю. При этом резинка трусов оттягивает яйца назад. Это повышает напряжение. Высоковольтный ток гудит во мне. Белизна ее ягодиц. Темная кровь моего члена. Пульсирующая толсто кровь под моими застенчивыми пальцами. Сейчас я причиню ей боль. Я виновато исцеловываю твердь ее нагой поясницы и это пухленькое вздутие над раздвоением ягодиц. Я запрокидываюсь, гляжу на ель, на готический храм хвои, помогая себе смущенной рукой. Мне страшно, я представляю, что вдруг сейчас мою руку обагрит ее девственная кровь, и на мгновение неуместно-мрачная фантазия посещает меня (судебно-медицинский эксперт, я озабоченно склоняюсь над найденным телом девочки, полураздетой, изнасилованной, задушенной, полузасыпанной…) С досадным: «Да ой!..» ягодицы мягко толкают меня, отчего я наконец вхожу в нее, одновременно проваливаясь коленями в мох. Я схватываю ее за ягодицы, чтобы не выскользнуть, а колени утопают еще глубже, как в кошмаре, потому что двинуться нельзя, и вдруг меня как бы насаживает на кол. Нехорошее ошущение, но на мне, слава богу, сзади штаны. — Сейчас… — Заведенная за спину рука нащупывает внезапную помеху. Под пальцами отсыревший холод металла. Круглый бок, коническая форма… снаряд? Я оглядываюсь, мертвея. Да. Я сижу на крупнокалиберном снаряде. Сыробоком, источенном коррозией. Толчок Динкиных ягодиц усаживает меня на снаряд верхом. Я изо всех сил сжимаю нашу смерть коленями. Зажмуриваюсь. Возвращаю ей толчок. И мы после этого живы, не взорвался снаряд. Вам всем назло — живы. И снова живы, и еще раз. И много-много-много раз еще. И пусть потом разносит в клочья, мне плевать! Но если выживем, с тобой я не расстанусь. Никогда. Мы занимаемся любовью. Долго. (Может быть, слишком долго, сознаю я где-то в отдалении… Надо кончать с привычкой к анестезии. Кончать с таблетками, иначе…) Но я силой, силой пробиваюсь сквозь свою бесчувственность. И начинаю стонать. Силой! Где-то над нами обеззвучивается от испуга белка, потому что уже не слабый стон беглеца из больницы, а рык звериный рвется из меня. И я отпрыгиваю резко. И кончаю. Прямо на снаряд. * * * …так тихо. На палой хвое, под навесом ели мы приходим в себя. На откосе воронки. Еще кровь шуршит в ушах. Белочка начинает скрестись. Октябрьский тишайший лес вокруг. — Тебе хорошо было? Шейные позвонки всхрустывают: разве можно выразить словами?.. — Да я бы, — говорю, — взорвался б с упоением. Если бы он взорвался. Ее нога в шерстяном носке дотягивается до торчащего изо мха снаряда, поглаживает медь головки. — А жаль, что не взорвался… Отсырел. С войны нас поджидал. От нашей гаубицы, между прочим, — говорит она. — 152-миллиметровый. — Откуда ты знаешь? Может, он немецкий. — Знаю. Наш он. Я в детстве все учебники отца по пушкам каракулями разрисовала. Тогда ведь не было еще ракетных войск. И он артиллеристом был. Простым. — А сейчас ракетчик? — И еще какой. Всеми ракетами, на Запад нацеленными, командует. Прикажут ему, он — раз! — и всех их разнесет. — А они нас. — Может быть… — Она закуривает мятую папироску. — Ты думаешь, война будет? — Войны не будет, но будет борьба за мир, — говорю я. — После которой камня на камне не останется. Последний московский анекдот. — А мне плевать, если и будет, — говорит она. — Что такое война? Это просто наша смерть. Ты боишься смерти? — Нет, не боюсь. — И я не боюсь, Раньше, когда в школе училась, боялась, а сейчас нет. Я и без войны уже, знаешь? Раз — люминалом травилась, второй раз — газом. — Знаю… — Вот. И мне плевать на эту жизнь. — А у тебя глаза разного цвета! — вдруг открываю я. — Ты об этом знала? Этот скорее голубой, а этот совсем зеленый. Как у кошки. Никогда не видел ничего подобного! Отсутствующий взгляд возвращается. Глаза ее упираются в меня, жесткие и злые. — Ты надо мной издеваешься, да? — Почему? — Потому что говоришь не о том, что думаешь! — Что с тобой? Да я вообще ни о чем не думаю. — Не думаешь? — Нет… — Но ты же ведь, — кричит она, — к девушке летел, к целке! А она женщиной оказалась. — Женщиной, ты?.. — Ах, да, ведь крови не было. Я подношу к глазам свою правую руку. Не было, да. Я и не понял… — Значит, — говорю я, — значит, у тебя уже тоже есть прошлое. — Вот именно! А то ты сразу не понял!.. — Нет, не понял. — Так я тебе и поверила! Я откидываюсь на спину, надо мной переплет еловых ветвей. И не ревность меня мучает, а собственная несообразительность. И я совсем не знаю, как мне реагировать. — И кто же он, твой первый? — Кто, кто… Какая разница? Теперь жалеешь, что летел, да? Раскаиваешься? Ведь я тебя просила, умоляла: «Не торопись!» Ты сам все испортил. Налетел, как ненормальный! Слова не дал сказать. — Слушай… Да брось ты, — кричу, — пинать эту штуку! Взорвется же! — Не взорвется, — угрюмо отвечает она. — Тут их полно. Лежат себе и что-то не взрываются. — Ты его любишь? Если ты его не любишь, то для меня это значения не имеет. — О чем ты говоришь, Алеша! Да я из-за всей этой… из-за кошмара этого я газом травилась, а он мне про любовь! Ты получил мое письмо? — Получил. — Ну, и вот… Изнасиловали меня. Теперь ты понимаешь? — Как то есть изнасиловали? — вскакиваю я. Она опускает голову. Как после удара под ложечку, меня охватывает тошнота. Что-то гнусное сжимает мои внутренности. Я выбираюсь из воронки, сажусь к подножию ствола. Я влипаю затылком в смолу, отдергиваюсь, и от резкой боли в корнях волос вскипают слезы гнева. Ну, за что мне еще и это? Мало мне уже, что ли?! — Кто? — Какая разница… — Нет, я хочу знать! На другом краю воронки она обхватывает свои колени. — Золотая молодежь, — говорит. — Мальчики. — Не один? Она вздыхает… — Сколько? — Я не считала. В отключке была. Если хочешь, могу рассказать. — Ну? — Ну, пригласили в одну компанию… — Она раскуривает папиросу, морщится, отбрасывает горелую спичку. — Я была и еще одна. Остальные парни. В общем, напоили они нас, как выяснилось потом, спиртом. Медицинским. Закрасили его и за наливку выдали, за клубничную. Мы-то ведь ничего не подозревали, а у них, оказывается, все заранее продумано было. Сволочи!.. Ну, и втоптали нас в грязь с головой. Когда я включилась обратно, уже было поздно. Но мне не так досталось, как той, второй, которая уже и до этого не невинной была. Об меня им неинтересно было мараться, а что они с той вытворяли, так это просто чистый садизм. Перед тем как смотаться, я заглянула в салон. Представляешь, она лежит на ковре, голая, а эти сидят вокруг, как прямо из племени каннибалов, и гоняют по ней машинки. — Что еще за машинки? — Автомобильчики детские. Ну те, что с Запада все привозят в качестве сувениров. Вроде гонок что-то по ней устроили — знаешь, пьяные дела? Изъездили всю в кровь. И руки у нее связаны. «Жених» ее, кстати, тоже игрался. Он ее как бы под кодом «невесты» привел, а тут… С этими машинками они все въезжают в его «невесту» чуть ли не по локоть, представляешь? А ему хоть бы хны. Хохочет. Но самое странное, что и ей, с которой они так развились, и ей все это как с гусыни вода. Есть же люди! Хоть что с ними делай, а они как ни в чем ни бывало. Подруга эта потом телефон мне обрывала, после смены у завода стерегла. Они испугались, когда узнали, что я газом травилась. Боялись, что я заявление в милицию понесу. И через эту же, рабыню свою, отступную предлагали. — Деньгами? — Дисками. «Роллинг стоунов» и так далее. И щенка. — Уж не борзого ли? — Нет, скочтеррьера. Черный такой, лохматый. Очень симпатичный. — Ты хочешь собаку? Дина затягивается последний раз, отбрасывает окурок, который отскакивает от снаряда и пытается воспламенить развороченный хвойный наст. Она говорит: — Расхотела… Я подтаскиваю сухую ветку, ломаю ее на куски, сначала руками, потом о колено. Что тут скажешь? Тут сказать нечего. Я сползаю в воронку. Обстраиваю хворостом снаряд. Рядом падает смятая пачка «Севера», и она пойдет в дело. Я выворачиваю карманы куртки. Нераспечатанную пачку болгарской «Стюардессы» бросаю к ее ногам, а все свои наркотики, особенно димедрол в бумажной упаковке — сюда же. Сверху я натаскиваю еще мертвых веток и, не оборачиваясь, говорю: — Кинь мне спички. Помедлив, она бросает коробок. Я зажигаю использованный авиабилет, сую пламя под веточки. Сгорая, корчатся на них иглы, и вот уже занимается мой костер. — Что это ты делаешь? Я задуваю пламя вовнутрь, глядя, как подсыхает бок снаряда. Теперь уже костер не унять. — Сгорит же все, Алеша? — Если бы все, — говорю я… — Идем отсюда. Обнявшись, мы хрустим сквозь лес. За нами поверху крадется белка. Перескакивает с дерева на дерево. Старый лес кончается. И средний. Мы продираемся в ельничке, и она оглядывается: — Не сработает. Отсырел динамит… На самом выходе из лесу земля вдруг сотрясается от взрыва. Мы — падаем в старый пехотный окоп, и тут грохочет снова: «Бу-бум!» И еще раз! Целая канонада! Я изо всех сил вжимаю Динку в мох. Взрывная волна прокатывается над нами, осыпая хвоей, эхо удаляется в поле, а позади, в лесу, все еще обваливается с треском наша ель — старая, высокая, стрельчатая, как Кельнский собор, который так любил рисовать Достоевский на полях своих черновиков. Сердце бухает: так и кажется, что сейчас — после этакого светопреставления! — что-то произойдет. Но внешний мир отзывается только лаем собаки. Дальним… Ей вторит другая дворняга, третья… Погавкали лениво и умолкли. И нас охватывает еще более глухая тишина. — Здорово! — шепчет Дина. — Вернемся глянем? — Зачем? — Интересно ж. — Последнее дело возвращаться туда, — говорю я, — где было хорошо. Вперед и только вперед! Мы выползаем на бруствер, заросший красными кустиками брусники. Перед нами — картофельное поле. Огромное серое пространство с чернеющими, где уже убран картофель, полосами. Оно молчит. Грузовика нет. Нет и женщин. Разошлись по избам. Никого… Мы лежим в бруснике и курим, созерцая готовую к зиме октябрьскую пустоту. — Ты говоришь: «Хорошо»… Несмотря на? Я говорю: — Не будем об этом. — А ты меня любишь? — Люблю. — Потому что я тебя очень-очень. Ты мне веришь? — Верю. — И ты меня еще долго будешь любить? — Всегда. — А вдруг разлюбишь? — В нашей ситуации, — говорю я, — это было бы как дезертирство. Мы ведь с тобой, как два бойца. — Да. Последние… — Последние, но атака отбита. Но бой, — говорю я, — не кончен. Небольшой такой. Местного значения. — Но ведь важный, да? — Да. От него зависит исход всей войны. — Раз так, — говорит она, — умрем, но не сдадимся. Как защитники Брестской крепости. — Русские не сдаются. Но давай не умрем. Попробуем, а? — Давай. Но стоять будем насмерть. — Естественно. А пока у нас просто перекур. Перед следующей атакой. А неплохо все же здесь, в этих Райках. Природа. — Неплохо. Не было б так паршиво, было бы и вовсе хорошо. — В такую минуту понимаешь, что она, природа, от Бога. Левая ее рука с въевшейся под некрашеные ногти землей берет сигарету у правой, которая яростно чешет в затылке. — О, Господи, неужели у меня, действительно, вши? — Дай взгляну, товарищ. — Я укладываю себе на колени ее голову. У нее небольшая голова. Я не люблю большеголовых женщин. И волосы у нее красивые, медного оттенка. Только сейчас они потускнели и слежались. Как обезьяна, я ищу у нее в голове, вынимая застрявшие еловые иглы, и вдруг меня передергивает: один волос унизан белесым яичком. Это гнида. — Нет, точно? Блядская деревня! — Лежи-лежи, товарищ. А ля гер ком а ля гер! — Я раздавливаю гниду ногтями больших пальцев, как о том где-то читал. Где? У Ремарка, кажется. «На западном фронте без перемен». — По-твоему, они тоже от Бога? — Вши? От происков Сатаны. — А мы, люди? — Оттуда же. — Не по-марксистски рассуждаете, товарищ студент. Вы из МГУ или с печи ко мне свалились? Наша хозяйка тут, карга старая, именно в этом духе и вещает. Вы, говорит, апокалипсиса боитесь, а он вот уже полвека как идет. Темные здесь все-таки люди… — Я тоже, знаешь ли, хочу стать темным. К черту Москву с ее университетом! С ее Политбюро, ЦК КПСС, КГБ, Министерством обороны, Госпланом, Общепитом и тому подобное. Свободу выбираю. Волю! Вот здесь, в Райках. С твоей каргой, с олигофреном Вовой, с самогоном. Все, решено! — Ты что, серьезно? — смотрит она с моих колен. — Вполне. Значит, так: переночуем на сеновале, а завтра с утра в правление колхоза. Я думаю, нам разрешат отколотить вон тот заколоченный дом. — Но здесь же ничего нет, Алеша! Ни кино, ни телевизора, ни даже газет! — Да? Чем же здесь, прости, подтираются? — Лопухами! Нет, я ни за что не променяю цивилизацию на это вшивое прозябанье! Тут же кладбище, Алеша! Самое настоящее. — Ничего ты еще, я вижу, не понимаешь. Здесь самая жизнь, — говорю я, лаская под свитером ее грудь. — И мы с тобой еще вспомним этот наш окоп. На искривленное презрением лицо моей любимой внезапно садится снежинка. Самая настоящая, зимняя, мохнатая. Растворяется, превращаясь в каплю. Я запрокидываю голову — с неба на нас спускаются мириады точно таких же. Плывут на зубчатом фоне леса. У меня было предчувствие, ей-Богу! Все это время! Дурак, чего ты радуешься, отговаривает меня голос. Ведь ты вырос из своего школьного пальто, а нового нет, а до весны теперь — полгода. А где взять деньги? До зимней сессии, положим, еще можно дотянуть вдвоем на одну стипендию, а когда исключат? Как вообще жить? Неразрешимая проблема. А ведь придется разрешать. Если, конечно, не посадят… О Господи, зима! Зима тревоги нашей. Дина, с моих колен: — Это что, в глазах рябит или… — Но вот и еще одна капля на ее лице, и еще, и оно искажается радостью: — Ур-р-ра! Накрылась их картошка! И пусть вся перемерзнет! Завтра же, нет, сейчас же, немедленно собираю шмотки, и — прощай Райки! Это ты, — целует меня, — ты привез мне снег. Ангел мой, ведь я же свободна, ты понимаешь? Свободна! Я помогаю ей подняться. Обнимаю под свитером, прижимаю к себе. И мы стоим в обнимку, глядя на гибнущее поле. Вот и прошла наша юность, вот и прошла, моя ты горячая. А лицу холодно. Лицо мертвеет, но не уйти никак. Столбенеем… Снег идет. Финская граница: Финал С того момента минул год, и три, и десять, он прожил уже несколько жизней, и под конец их женился на парижанке из влиятельной семьи — а весна так и не наступила. Напротив, стало много хуже. Десять лет назад слова дежурного милиционера, заметившего его сквозь стеклянную дверь и подскочившего помочь, не имели бы смысла: — С утра пораньше макулатурку сдавать? — Макулатуру, да, — ответил он, таща мимо милиционера по ступенькам крыльца мешок из полиэтилена, в каковые бережливые люди новой эпохи застегивают на лето свои дубленки. В мешке том было все написанное им за эти десять лет, а в стране был острый «книжный голод», и не то, чтобы приличную книгу, даже само право записаться в очередь, чтобы книгу эту купить, продавалось государством в обмен на двадцать килограммов сданной макулатуры. Он тащил свой мешок по асфальтовой дорожке, а милиционер, заложив руки за спину, шагал вровень по тротуару. Рукописи были напиханы второпях, как попало; оглянувшись, он заметил, как шевелит губами попутчик в погонах, читая сквозь прозрачный полиэтилен какую-то машинописную страницу. Надеюсь, не самую гневную. — Вы писатель? — Нет, — мотнул он головой. — Но вы же из писательского подъезда? Тринадцатиэтажный дом над ними розовел в лучах восходящего солнца, но Белым окрестные жители прозвали его не только за цвет, а потому что заселили этот дом привилегированным людом. Причем, каждый из десяти подъездов отражал свою ступень привилегированности, начиная с подъезда, отделанного мрамором. Он был из сравнительно скромного подъезда, но для двадцати семи лет это было очень удачное начало. Милиционер настаивал: — Я к тому, что, может, вы мне книжечку свою надпишите? Собираю библиотеку автографов, знаете? Из вашего подъезда мне уже многие надписали. В том числе и тот, у которого третьего дня обыск был. Но, между нами говоря, я успел его предупредить. И у него ничего запретного не нашли. Я уважаю писателей. Вы меня понимаете? — Понимаю. — Он остановился у стоянки. — Но поймите и вы меня: я не писатель. Я всего лишь навсего мудопис. — Кто? — Муж дочери писателя. Му-до-пис. Дошло. Захохотал, хлопнув по плечу, оценив цеховую шутку, известную всем членам Московского отделения Союза писателей. И отвязался, обратно пошел, раскачивая выдвинутую антенну своего «уоки-токи», а писатель дотащил мешок до «фольксвагена». Открыл ему пасть. Перевалил туда свой груз и захлопнул капот. Все. — Эй, — окликнул он у подъезда милиционера. — А есть еще жопис. — А это кто? — Жена писателя. — Ха-ха-ха! — заржал милиционер за стеклянной дверью, а он поднялся лифтом на третий этаж, толкнул дверь, очень престижную, обитую толсто красивым черным дерматином, тускло посвечивающую узором обойных гвоздиков и ободком глазка. Влетела ему эта обивка в копеечку, но зато обойщик-левак, захмелившись после трудов праведных, рассказал, кто живет над ним: папаша — полковник, а сынок — лейтенант. Оттуда. Так что ты, писатель, осторожнее… А кто же мамаша? А мамашу они в гроб загнали. Вот тебе и Белый дом, и «писательский» подъезд. В кресле на кухне сидела беременная женщина. При его появлении она щелкнула зажигалкой и прикурила очередную сигарету. У нее было русское имя, она носила некогда громкую, пожалуй, даже баснословно громкую российскую фамилию и по-русски говорила без акцента, благодаря урокам бабушки. В ней было нечто русское, во всяком случае, в Москве ее всюду и все принимали за москвичку — из высшего, понятно, общества. Но была она иностранкой. Беременной на девятом месяце. От него, советского супруга. Хрустальная пепельница перед ней была полна окурков, а еще за время отсутствия на столе появилась распечатанная пачка с авторскими экземплярами его первой книги и серебряная ложечка, чайная, с вензелем его предков на черенке. — Машину не угнали, покрышки не пропороли, моя милиция нас бережет, — сказал он. — Ложечку возьму, мерси. — А книги? — Оставлю. — Сделай еще кофе, будь добр, — сказала иностранка. Она взяла из пачки экземпляр этой даже не книги — книжечки. В голубой и зеленой, таких сплывающихся, пастельных тонов обложке. Он написал эту книжечку в канун исключения из университета, всего за месяц, за медовый, можно сказать, после чего потратил целое десятилетие, чтобы пробить ее в свет, и это удалось, потому, быть может, что изменил он первой любви, чего Священное Писание делать не рекомендует, но жизнь есть жизнь есть измена. И были потом десятки других, включая Ецуко, заразившую его какой-то странной японской болезнью: три недели почему-то левая рука (сик!) была в волдырях… да, включая Ецуко и вот ее, избавительницу на сносях. Он снял кастрюльку с кипятком, выключил горелку и, заодно уж, отключил электроплиту. — Глупо оставлять, — сказала она, откладывая книжечку. — Они все равно все в макулатуру отправят. — Здесь я ее и не оставлю. — А где, у Вольфа? — Где, где… В России, — усмехнулся он. Вымыв чашки и ополоснув кофейник, они в последний раз обошли свою первую и не вполне еще обжитую двухкомнатную квартиру, отключили холодильник, приоткрыв дверцу и подстелив тряпку. Перекрыли воду. С взаимоуничтожившимся дюралюминиевым рокотком свели на окнах шторы. Пока он перевязывал пачки авторских экземпляров, она — просто так, потому что там было пусто — еще раз открыла потайной ящичек старинного бюро. Сказала: — Такого у тебя там не будет. — Плевать. — Можно было бы продать обратно в комиссионку. — Да, — сказал он. — Но я не по израильской визе съебываю, не так ли? Он взвалил на плечо гроздь пачек и прихватил свою старую портативную машинку. Там машинки не стоили ничего, но она промолчала. Она вернулась на кухню, чтобы взять пепельницу и ложечку. Они вышли и захлопнули дверь. В машине она заняла место у руля, спросила: — Ключи у тебя? — Черт! Забыл квартирные отцепить. Вернуться, что ли? — Пути не будет, — щегольнула она знанием российских суеверий, и он положил в ладонь ей связку, и она, выбрав ключик, вставила его в скважину зажигания — им все равно придется взламывать. — Тоже верно… Тормозни рядом вон с тем мусором. Книжку ему надпишу. — С какой это стати? — Он Андрюшу перед обыском предупредил. Наш человек. Перед тем как выехали на Садовое кольцо, он успел раздать уже две пачки книжек. Еще было три года до Олимпиады, но вся Москва, как завод в конце месяца, была уже охвачена угаром штурмовщины, и мобилизованные по причине нехватки рук студенты в защитных куртках стройотрядов отрабатывали свой «трудовой семестр», ломая старые хибары и расширяя дороги. Все флаги в гости будут к нам, репетируя грядущее торжество коммунизма. Будет ли, как записано в Программе КПСС, коммунизм в 1980? Не будет, отвечает армянское радио. Будет Олимпиада. А что было в том, незабвенном 67-ом, когда ты возник на этом асфальте? А было Пятидесятилетие, под шабаш которого незаметно додушили «оттепель»… Одна студенточка, отерев руки об задницу, раскрыла книжку, там была фотография автора. Она удивленно подняла глаза: — Это вы? Такой молодой. — Ранний, — поправил он, — ранний. Молодой — это я сейчас. — А сколько вам? — спросила другая, еще грудастей. — 27. — О-о!.. Лермонтов в этом возрасте уже погиб. — В Союзе писателей СССР, — сказал он, — средний возраст! члена 67. Геронтократия, как и везде. — А вы член? — Член. — Как, уже? — Студентки захохотали. Крикнули вслед: — Спасибо, товарищ писатель! Он шлепнулся на сиденье, захлопнул дверцу: прочь, прочь… Не жизнь, блядь: скверный анекдот. Когда выбрались на шоссе, она облегченно выдохнула: — Эта Москва… Прямо как Ватикан: государство в государстве. — Вот именно, Ватикан! — усмехнулся он. — В чем у меня нет никаких сомнений, так это в существовании антитворческого начала, источника вселенской мертвечины. Можно сказать, религиозный человек я. От противного. * * * В отличие от Минского шоссе эта дорога — на которой когда-то вместе с Радищевым родилась российская интеллигенция — стратегического значения не представляла. На расширение и благоустройство ее поэтому не хватало, видишь ли, средств. По пути он развлекал себя тем, что в каждом из описанных Радищевым городков оставлял по экземпляру книжки и в Черной Грязи, и в Пешках, и в Клину, и в Завидово, и в Твери (пардон, в Калинине…) Прямо из «фольксвагена» совал в чьи-то руки. Не пенсионерам, конечно, и не среднему, угнетенному трудом и бытом возрасту, — беззаботным юным. В Крестьцы, правда, свернуть с шоссе не попросил, оставил пяток экземпляров на скамье под навесом автобусной остановки. Он попросил свернуть налево, на проселок. День на исходе, и уже отмучили больше полпути… Асфальт на этом пролеске кончился через 500 метров. Для показухи — мимоезжим интуристам — дальше и не нужно. Не Сибирь, Европейская Россия, и все же леса здесь глухие. Впрочем, мелькнула и деревенька. Слева, за черными верхушками, скакало красное солнце. Километров через двадцать лес расступился, и — по обе стороны — раскрылся простор. У перекрестка дорог «фольксваген» затормозил. Он выключил транзистор. — Здесь мое родовое имение. Было. — Где? По правую руку засеянное льном всхолмье, по левую овраги, и в центре лесного окоема они одни. — Где-то там, — показал он в сторону оврагов. — Судя по воспоминаниям о воспоминаниях. — А ты здесь не был? — Никогда. — В овраг вела вскопанная коровьими копытами дорога, исчезала, всходила на кручу… — Вытянет твоя тачка, нет? Если застрянем, не беда, я трактор пригоню. Тут километров через пять колхоз. — Может быть, и вытянет. Только вдруг я рожу? Сняв руку с руля, она с сомнением огладила живот. — Но ты же мне пообещала, что не раньше Амстердама? — Да, — сказала она, — но я, видишь ли, не могла предвидеть этаких… апэндаунов. — Что ж, — сказал он, — отдохни тогда в машине. Не бойся, тут народ неопасный. Он осторожно прикрыл за собой дверцу, поднял крышку багажника, и, отразившись, солнце ослепило ее. Захлопнул, вытащив свой мешок, набитый рукописями так, что застежка «молния» едва сошлась. Саперную лопатку он сунул за пояс — и потащился под горку, виновато оглядываясь и давя мешком лепешки коровьего помета. Скрылся и — через семь с половиной минут — возник на подъеме в уменьшенном виде, а потом махнул рукой и пропал. Красный диск висит над лесом. Она открыла дверцу, опустила сиденье, откинулась со стоном и вытянула ноги. Она вела машину босиком. Она смежила веки. Полная тишина стояла кругом, только изредка про летали птицы, и ребенок, еще неизвестного пола, но не мутант, надеюсь, энергично толкался под сердцем. Этот век подорвал их генофонд, ежегодно, по статистике, прибывают сотни тысяч новорожденных, не повинных ни в чем дебилов… Надеюсь. Остается только верить в голубую кровь. «Что вы хотите, принцесс: в Россию можно только верить», — услышала она его голос, впадая в дрему * * * Разбудил ее пристальный взгляд — сквозь стекло, обеими руками сжимая глиняную кринку, смотрел мальчик. Конопатый такой, беленький. Настоящий русачок. Она улыбнулась, и русачок тоже, смелея, — Вы, тетенька, из Новгорода? — Нет, из Москвы. — Откуда? — удивился русачок. — Москва, — сказала она. — Разве ты не знаешь? — Неа. Тоже, что ль, город? — Это, — сказала она, — столица твоей родины. Раньше Петербург был, а теперь Москва. Там Кремль. — Тетенька, — перебил русачок, — а это чья машина? — Моя. — Бабы, они на машинах не ездят. Врете, да? — Почему же я вру? — улыбнулась и она. Не выпуская свою кринку, он обошел «фольксваген» кругом и утвердительно продолжил: — Вы, наверное, из милиции… А пистолет у вас есть? — Нет. Бабам пистолет не выдают. Он понимающе кивнул, после чего спросил: — Тетенька, а можно бибикнуть? — А ты умеешь? Русачок бережно передал ей кринку, в горле которой пенилось парное молоко, всунул в машину ручонку — и протяжный звук клаксона огласил даль послезакатных сумерек… Кринка была шершавая и теплая. — Попейте, если хотите, — сказал он. — А то я все равно разолью. — А тебе далеко? — спросила она после глотка. — Да не так, чтобы очень. Но и не особо близко. До Родничков, знаете? — Он сказал это так, будто это был центр мира, и она кивнула: — Знаю. — И толкнула правую дверцу. — Садись, подвезу! Когда она вернулась, он сидел у перекрестка на корточках и отмывал в луже лезвие лопатки. — Гудела-гудела, — сказал он, занимая свое место, — а самой нет. — Это не я гудела. — А кто? Не ответила. — Где ты была? — Так, — сказала она… — Была. Он пожал плечами. — Я задержался, прости, но это, знаешь ли, непросто, — сказал он, — выкопать себе могилу… Да! Смотри, что я откопал! — Он показал ей серебряную монетку со стертым профилем Екатерины Великой. — Гривенник, причем 1789 года! То есть всего за год до радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву». — Подбросил ногтем, поймал и застегнул в нагрудный карман джинсовой рубашки. — С нумизматической точки зрения, зеро, но все равно приятно было получить… Таким образом, земля моя со мной расплатилась. Квиты! Она переждала фары встречного грузовика и съехала на темное шоссе, выворачивая влево, на Новгород; там ей, как иностранке, сдали номер-люкс, а ему, как советскому, пришлось влезать в окно по водосточной трубе. На следующий день по ее филологическим делам они заезжали в Старую Руссу, изображенную в «Братьях Карамазовых» под псевдонимом Скотопригоньевск, вряд ли, кстати говоря, справедливым: сейчас, сто лет спустя, мало изменившись, уездный этот городок, у слияния рек Полисти, Перерытицы и Порусьи, был чудо как хорош. Древнюю церковь Мины, конечно, выкорчевали, как и бедную Владимирскую, и другие церкви великого романа, но дом Достоевского сохранился, и ей казалось, что все еще обратимо. А разве нет? Стоит только перебить таблички, восстановив первородные названия улиц. Возродить Крестецкую (из Карла Маркса), Старогостинодворскую (из Энгельса), и Поперечную (из Клары Цеткин), и Дмитриевскую (из Красных Командиров). Переименовать обратно площадь Революции в Торговую, Советскую набережную — в Красный, «красивый» то есть берег. Набережную Достоевского оставим… Накрутившись по тенистому городку и реставрировав в уме миропорядок, способствовавший высочайшим взлетам русского гения, она вернулась в Новгород — и те две церкви не забыть, белые на зеленом, — и повернула дальше на северо-запад, к столице их предков, и не только его: ее, иностранки, тоже. * * * В Ленинград они въехали засветло, хотя по часам уже надо было спешить, чтобы успеть до закрытия магазинов. Белые ночи по календарю уже кончились, но по инерции еще продолжались. Окна были откручены, и из машины постепенно выбивало сырой воздух равнинно-болотистого предместья. Он учуял городской сквознячок — ноздри затрепетали. — Северная Венеция, — произнес он, вспоминая… — Настоящая, наверное, иначе все же пахнет? Она ответила: — Venise pue. — Воняет? Чем? — Скоро ты сам себе ответишь на этот вопрос. — Ты устала? Выдержав паузу, она сказала: — Нет, но ноги затекают. — Сейчас отдохнешь у Вольфа. — Ты думаешь, он у себя? — Где ему еще быть? Если в психушку не забрали снова, то у себя, конечно. — А если забрали? — «Если, если». Дум спиро сперо. — Только не напивайся, очень тебя прошу. — Знаешь? — вспылил он… — Брось разыгрывать роль опекунши! Я его Бог знает сколько не видел, а он, говорят, роман века на Запад переправил. Посильней, чем «Процесс» Кафки. Вот-вот взорвется там, и тогда уж беднягу упекут в Потьму. Как не напиться? Вдребезги упьемся. — Да? И с прободением язвы, — сказала она, останавливаясь на красный свет, — сляжешь здесь в больницу. Как раз на срок выездной визы. И что тогда? (Если, конечно, не зарежут.) Опять влезать во все это ваше кафкианство с оформление загранпаспорта? Ну, а если на сей раз откажут?.. Мы — там, а ты так и сгниешь тогда в этом ЦДЛ. В этой банке с литтарантулами, как сказал Вознесенский. — Ладно. Купишь мне бутылку «Ессентуки № 17». — Я не говорю: «Не пей», я говорю: «Не напивайся»… Кошмар! — содрогнулась она от ей же и нарисованной картины. Тем не менее в «Березке», магазине, обслуживающем только иностранцев и только на конвертируемую валюту, купила не только грузинской минеральной воды, но и «Джонни Уокер», но и «московской» в экспортном, то есть пшеничном варианте, и джина, и мартини, и пять блоков американских сигарет (а себе шестой — голубых «капоралей»), и крабов, и икры, и еще чего-то, что вынес за ней бой гостиницы «Европейская». Он, которому, как советскому, туда нельзя было входить, топтался у дверей, как какой-нибудь фарцовщик, а потому положил в протянутую ладонь боя не долларовую, а пятирублевую бумажку. На черном рынке это была максимальная цена доллару, и все равно этот подонок скорчил рожу. Мразь!.. Ни в одной стране, там, номинал иностранца не выше. Ни в одной! И только в этой — СССР — ты, советский, свой — как недочеловек… Хуже чем негру в Южной Африке! Достаточно и этого апартеида, чтобы, свалив, оглянуться во гневе… думал он, по натуре отнюдь не злопамятный человек. Как и десять лет назад, Вольф жил в угловом доме самого устья Невского, у площади Московского вокзала. С чувством возвращения на круги своя, он открыл коленом тяжелую по-старинному дверь парадного, сказал: — Осторожно!.. — потому что пол, выложенный стертой мозаичной плиткой, осел по отношению к оставленному за порогом тротуару Невского. Кованая узорчатая решетка лифта — увы, на ремонте. Улиточный завиток бронзовых перил. Сточенные лезвия прогнувшихся мраморных ступеней. Застойная вонь мочи. Медленно поднимаясь, они спугнули было одинокого наркомана, расположившегося в глубокой нише венецианского окна (с видом в символическую безысходность двора). Увидев их, «нарком» с обликом героя «Идиота» (на фазе эпилога, где князь впал в клинический идиотизм) дальше рукав рубашки раскручивать не стал, но шприц убрал, быть может, из деликатности перед беременной женщиной. Ленинградцы и в самом плачевном положении остаются более людьми, чем прочий люд. На второй площадке, кроме огромной жилой коммуналки находится еще и учреждение — туберкулезный диспансер, и это еще одна из причин, почему его старый друг столь цепко держится за это в бытовом отношении убогое, но стратегически, в карьерном смысле (вокзал!) очень выгодное место. Огромная двустворчатая дверь по закраинам, как причудливыми насекомыми, усеяна звонками всех систем, к каждой из семей — свой. Он надавил кнопку над позеленевшей медной табличкой с вызывающе щегольскими вензелями гравировки: Г.Х.Вольф, литератор. Двери здесь двойные: сначала лязгнула внутренняя, потом приоткрылась наружная — на длину цепочки. Высунулось этакое полупрозрачное ангельское личико. Мальчик. Лет десяти. — Вы к дяде Генриху? Да. — Его нет. — Сняв цепочку, мальчик впустил их в полумрак огромной прихожей. — А где он? — Пропал! — кратко ответил мальчик и, обгоняя их, бросился к генриховой двери, на которой висела разлохмаченная бечевка, концы которой были впаяны в сургучную блямбу. Мальчик ее приподнял: — Вот… Герб сверхдержавы был оттиснут на сургуче. — Что это? — спросил мальчик. — Бога ради, идем отсюда, — сказала она. — Это печать, — сказал он, опуская тяжелый свой груз в нарядных фирменных мешках «Березки». — Кто ее повесил? — Не знаю, — ответил мальчик. — Я в пионерлагере был. Вернулся, а она висит. — Идем, — повторила она, — ну?.. — Подожди… Но разве смена уже кончилась? — Нет. — А почему же ты вернулся? — А — выгнали. — За что же? — За дезертирство. Я землянку выкопал, в лесу, — объяснил мальчик. — Потолок из веток, а сверху дерн. Днем ничего не видно было, а после отбоя и подавно. Директор повел старшую пионервожатую в лес, и они провалились. Старшая пионервожатая кое-что себе повредила, и директор стал всех допрашивать. Ну, и Белобокий меня заложил, дружок мой бывший. Гадом оказался. — Ясно, — сказал он. — Но при чем же тут «дезертирство»? — При том, что когда всех заставили играть в военно-патриотическую игру «Русский натиск», я а свое убежище спрятался. И они играли без меня. «В военное время, — сказал директор, — я тебя перед лицом твоих товарищей собственноручно б расстрелял». Сорвал галстук и выгнал. Теперь до конца лета буду смогом дышать. — Мальчик фаталистически вздохнул, добавив, что раньше он думал, смог этот только в Нью-Йорке, но мама сказала: «Нас тоже травят». Общительный такой мальчик. Даже слишком. — А где твоя мама? — А сейчас который час? — Скоро десять. — Снова, значит, загуляла. А вот эта печать, — спросил он, — она что означает? Что к дяде Генриху входить нельзя? Да. — Жаль, — сказал мальчик. — Когда дядю Генриха в сумасшедший дом увозили, я к нему ходил. — У тебя есть ключ? — Нет, но я знаю, где он спрятан. Мне дядя Генрих показал. — А где он спрятан? — А разве вы не знаете? Все друзья дяди Генриха знают. Вы его друг? — Я друг! — И даже по груди себя ударил, заверяя. — Мы с ним дружили, когда тебя еще на свете не было. Но мы давно не виделись с дядей Генрихом. Мальчик оглядел их, бросил взгляд на мешки. — Вы не из-за границы приехали? — Нет, — мотнул он головой, — из Москвы. — Ладно, — решил мальчик, — идемте! Жена осталась стоять, прислонясь к косяку запломбированной двери, а он пошел за мальчиком, который вскоре исчез в темноте коридора. Но он знал эту дорогу. Щелкнул выключатель, и мальчик осветился, уже внутри коммунального сортира. Бачок, высоко вознесенный ржавой трубой, был и десять лет спустя не починен, и из затоптанного унитаза хрипела вода, выражая этим звуком как бы протест против своего противоестественного струения. Стены сортира были завешаны самосшитыми мешочками, где каждая семья, населяющая эту коммуналку, держала свою собственную подтирку, хотя все тут подтирались одними и теми же в общем-то газетами. Ну, разве что одна старуха из «бывших» выписывала более высококачественную «Юманите». На одних мешочках были вышиты фамилии владельцев (Философова, Мартинсоны, Редькины, Хямяляйнены…), владельцам прочих было наплевать. Мальчик приподнял туго набитый холщевый мешочек, на котором к кавказской фамилии Веков какой-то остроумен приписал красным фломастером инициалы «К.Г.», значительно глядя просунул руку в нашитый сзади кармашек и вынул ключ. В ушко ключа была вставлена записка, пробитая скрепкой скоросшивателя: «Всем! всем! всем! (включая КГБ и средства массовой информации цивилизованного мира). Податель сего, не желая уподобляться герою «Процесса», исчезает бесследно. Просто надоело ждать ареста. К тому же кровохарканье, традиционная болезнь петербургского литератора, удерживает меня от роли героя-великомученика Мордовских лагерей. Просьба к «компетентным органам» не поднимать полмиллиона пограничных войск в ружье: бегу вовнутрь. Просьба к западному издателю моего романа: все гонорары за «копирайт» передать в фонд помощи тем, кто бежит наружу. Просьба к друзьям: не устраивать на сей раз у меня бардак, а поскорей передать огласке вышеизложенное. Я любил вас, так будьте же бдительны: враг не дремлет. Что касается меня, то, надеюсь, до 1984 года они меня не отыщут, а там увидим кто — кого… Литератор Вольф». Записку он положил в карман, а ключ вернул мальчику. — Разве мы не пойдем к дяде Генриху? — разочарованно спросил мальчик. — Лучше не стоит, — сказал он. Вернулся и взял беременную жену под руку. — Эй! — окликнул мальчик. — Вы что-то забыли! Под опломбированной дверью остались праздничные мешки «Березки». — Твоя мама курит? — Как паровоз. — Вот и отдашь ей сигареты. А пьет? — Бывает… — И бутылки, значит, тоже. А икру можешь съесть сам. Договорились? — Хорошо… — И выскочив на площадку: — Но что такое, — крикнул вслед, — икра! Вокруг «фольксвагена», запаркованного во дворе дома 110, толпились тени, при их появлении деликатно ретировавшиеся. Они захлопнулись в свою машину, как в сейф, и защелкнулись изнутри. Сидели на дне сумрачного каменного мешка, курили и молча смотрели на дырку подворотни, озаренную по краям газовым излучением с Невского. Мимо дырки текли фигурки гуляк. — Его арестовали? — Не успели. — А где он? — Исчез… — Он извлек из кармана рубашки послание Вольфа миру и передал ей. Прочитав записку, она глянула в зеркало заднего обзора, подняла подол и спрятала ее в трусы. Трусы на ней были эластичные, специальные трусы, чтобы поддерживать живот. Французские, конечно. — В случае неадекватной мимики, — предупредил он, — они влезут и в трусы. — За мимику ты можешь быть спокоен. — Они специалисты не только по лицевым рефлексам. Насколько мне известно, на каждой таможне имеется гинекологическое кресло. — Не посмеют. — У тебя что, дипломатический иммунитет? — Иммунитет беременной женщины. Дай мне, пожалуйста, атлас. — Листая «Атлас автомобильных дорог СССР», она спросила: — По-твоему, в этой стране можно исчезнуть бесследно? — Почему бы и нет? Страна огромная, полицейская система несовершенна… Кстати, там у нас сзади не номер случайно записывают? Она взглянула в зеркало. — Обычный интерес к западной технике. Чисто платонический. Тем не менее включила зажигание. Проехав мимо облупленных стен и окон с телевизорными отсветами, «фольксваген» втиснулся в тоннель подворотни, рассек толпу на тротуаре Невского и повернул направо. Он молча смотрел сквозь стекло. Перед Аничковым мостом не выдержал: — Этот дворец, справа… — Да? — Вот на этом самлм углу Достоевский пережил самую восторженную минуту своей жизни. После свидания с Белинским, который жил в том дворце и, прочитав рукопись «Бедных людей», пообещал юноше великое будущее. А что там сейчас? — Ничего. Угол. — Нет, во дворце? — Райком КПСС. — Жаль, что так получилось, — сказала она. — Могли бы остаться в Петербурге хотя бы на день. Взглянуть на фамильные гнезда, на дом Набокова… Большая Морская, 47? — 47, — подтвердил он, — но улица Герцена. — Не самое плохое переименование. — Не самое. — Излучение реклам и витрин перемежалось провалами во тьму боковых улиц и каналов. — Ничего, — сказал он, — купим как-нибудь открытки. Они здесь хорошего экспортного качества. Нева была в чешуе бликов. С Дворцового моста она показала налево: — Там был дом моей бабушки. — А там моей, — показал он направо, и они рассмеялись. С Васильевского острова по Тучкову мосту переехали на Петроградскую сторону, и там, за Петропавловкой, заправились в последний раз дешевым советским бензином. Полный бак. За городом, на Выборгском шоссе, она прибавила скорость, чтобы расслабиться и унять толчки под сердцем. Он поднес к ее сигарете загибающийся язычок газового пламени, укутал плечи пледом. Вот так же, в 1917, но только в декабре, уходила через финскую границу юная русская княжна, чтобы воссоединиться в Швейцарии с русским офицером, бежавшим из германского плена. Ее профиль, по-индейски зорко, был устремлен за лобовое стекло, а живот, как нечто отдельное, тяжело покоился на расставленных ляжках. Сонный Выборг, основанный шведами на пятьсот лет раньше Санкт-Петербурга, без людей выглядел совершенно по-западному, но это был еще Союз. Он пожал ей колено. — Ноги не затекли? — Нет. — Остановимся, сделаю тебе массаж. — В Финляндии, — сказала она. — На первой же станции автообслуживания. И выпьем кофе, да? Мечтаю о большой чашке горячего кофе. Над шоссе клубился туман. Они вернулись к машине, уже обысканной, и захлопнулись. Она небрежно сунула в бардачок свой синий паспорт, сплошь заштемпелеванный самыми разнообразными визами, а он бережно подул на свою первую, нарушившую девственность розовых страничек новенького бордового паспорта. — Размажется, — ответил он на ее снисходительный взгляд. После таможни их еще дважды притормаживали на шоссе пограничные патрули, проверяя еще и еще раз паспорта, рефлексы, реакции и заставляя выходить из машины. Крыша была в испарине росы. Во втором патруле был узбек, внешность которого не вязалась со скупым карельским пейзажем, рассеченным широким и добротным, еще финнами проложенным пустынным шоссе, в котором было что-то аэродромное… * * * SUOMI. Лев с саблей на сине-белом полосатом столбе. Занятый разговором с напарником, финский пограничник, услышав за спиной звук машины, нажал кнопку автоматического шлагбаума. Даже не оглядываясь. Тот же туман, то же редколесье и озера по обе стороны гладкого, без выбоинки, шоссе, но под колеса с его оси летит уже интенсивно-яркая желтая разметка, но это уже Запад, Запад, Запад, и когда он смотрит на себя в зеркало в ослепительном сортире на станции автообслуживания, ноги вдруг подкашиваются так, что он схватывается за раковину. Он перевозбужден, он как бы в лихорадке, но ноги уже не держат, будто он, как в юности, перезанимался любовью стоя. Он выбирается наверх, в изнеможении сваливается рядом со своим кофе и поднимает глаза: — Не верю! — говорит он. — Этого просто не может быть! И во всяком случае, не со мной! Ради этого один друг мой когда-то жизнью заплатил. Безумная история. Я тебе не рассказывал?